Франсиско Гарсиа Лорка. Из книги «Федерико и его мир»

Фуэнте-Вакерос

Гранада, прислонившись к горам, в задумчивости внимает голосу раскинувшейся перед ней долины, усыпанной селениями и усадьбами. Тот, кто хоть раз почувствовал красоту музыки гор, долины и города, звучащих как единая симфония, никогда не забудет ее. В этой симфонии под сурдинку ведет свою партию, почти заглушаемую литаврами тополей, и селение Фуэнте-Вакерос, где 5 июня 1898 года родился Федерико.

Посреди долины Сото-де-Рома — королевский лес, в котором и притаилось селение. Достоверно известно, что все эти земли принадлежали мавританским правителям Гранады, а после завоевания ее Католическими королями перешли под власть кастильской короны. Пустоши, заросшие лесами, изобилующие дичью, стали охотничьими угодьями королевской семьи, но она посещала их не часто. Рассказывают, что в XVIII веке на развалинах какого-то старинного замка был выстроен небольшой дворец, названный «королевским». Дворец находился недалеко от нашего селения, и мы любовались им в детстве, так же как вековыми вязами и густыми зарослями лавра, уцелевшими от королевского сада.

Повзрослев, мы заинтересовались происхождением названия Сото-де-Рома1. При чем тут Рим? Мы долго над этим ломали голову и в конце концов пришли к выводу, что оно связано с названием деревушки, расположенной возле леса, — Ромилья, что означает «маленький Рим». Ее жителей называли римлянами, отсюда и имя невидимого персонажа в «Доме Бернарды Альбы» — Пепе Римлянин. Однако Федерико так и не довелось узнать другое, вполне допустимое и на редкость поэтичное объяснение названия Сото-де-Рома. «Ромилья» прежде звучало как «ромийя», по-арабски — христианка. Таким образом, Сото-де-Рома значит Лес христианки.

Остается добавить, что под христианкой подразумевалась Флоринда, несчастная дочь графа Хулиана. Ее история, как известно, рассказана в прекрасных романсах, а некоторые арабские источники утверждают, что дон Хулиан избрал Сото-де-Рома приютом для своей безутешной дочери. Мы тогда не осознавали до конца, насколько тесно связана легенда с местом нашего рождения. И в то же время я почти уверен, что именно эта поэтичная легенда и воды реки, плещущие у заброшенного королевского дворца, впоследствии многое определили в одном из исторических романсов «Цыганского романсеро».

Сото-де-Рома, свидетель начала мусульманского владычества в Испании, семь веков спустя увидел и его конец, когда Католические короли завоевали Гранаду. Но Сото-де-Рома находилось слишком близко от последнего оплота мусульман и потому почти не упоминается в пограничных романсах, в отличие от более отдаленных селений, таких как Алама, Алора, Антекера, Лорка.

Наше селение располагалось недалеко от Пинос-Пуэнте, название которому дал мост, связывавший берега реки еще со времен вестготов. По преданию, на этом мосту герольд Католических королей нагнал Христофора Колумба, когда тот, ничего не добившись от владык Испании, уезжал, потеряв всякую надежду на осуществление своих замыслов. А еще ближе к нам — Санта-Фе, укрепленное поселение, основанное во время осады Гранады. Там Католические короли в конце концов подписали соглашение с Колумбом. Сколько раз на пути в Гранаду мы проезжали в экипаже, запряженном мулами, через ворота этого исторического городка!

Однако мы, дети из Фуэнте-Вакерос, не понимали, что живем в непосредственной близости от мест, связанных с великими событиями прошлого, в нашем детском фольклоре они не упоминались. От времен войны с маврами (а в здешних местах наверняка устраивались засады и вылазки) до нас дошла, бог весть каким образом, одна-единственная песенка:

Где родник студеный,
в зелени оливы
три сестрицы пленных
в заточенье живы.
Старшая — Констанса,
средняя — Лусия,
младшую сестрицу
звали Росалия...2

Под тягучую однообразную мелодию песня рассказывала о том, как младшая из пленниц встретилась с отцом у родника. Тогда мы еще не знали, что здесь же, у родника, состоялась еще одна поэтическая встреча, навсегда вошедшая в нашу семейную хронику.

Сото-де-Рома упоминается и в новой истории Испании. После наполеоновских войн Сото и другие земли, меньшие по размеру, но столь же богатые, — Ильора и Молино-дель-Рей — были подарены Веллингтону, которому, кроме того, был пожалован титул герцога Сьюдад-Родриго. С тех пор и начинается современная история Фуэнте-Вакерос. Его название — Пастуший Источник — ассоциируется для нас с полноводным источником, снабжающим все селение чудесной водой, и напоминает о том, что в прошлом на этих плодороднейших во всей Испании, ныне полностью распаханных землях пасли скот.

Хозяин в подаренные имения никогда не наведывался. Обширными владениями, состоявшими из нескольких деревень и селений, во времена нашего детства управлял англичанин, мистер Мостинг, который иногда живал в Молино-дель-Рей (...) Однажды, когда мы были совсем маленькими, отец возил нас туда, разумеется, в отсутствие мистера Мостинга; мы долго потом вспоминали грациозного и робкого оленя, которого видели там в вольере. Только это и сохранилось у меня в памяти от поездки.

Управляющий-англичанин переложил свои обязанности на заместителя, чей дом был больше остальных домов в селении. Его жилище так и называли — большой дом. Во времена нашего детства заместителем у англичанина был дон Хуан Баутиста Санчес, с виду настоящий крестьянин. В таком маленьком, приветливом селении, как Фуэнте-Вакерос, он умудрялся жить, храня «гордое одиночество», и соседи, конечно, над ним посмеивались.

Тысячи крестьян платили герцогу небольшую подать, земли переходили от отца к сыну по наследству и даже отчуждались, так что, по сути дела, крестьяне были владельцами земли, хотя и платили налог — весьма умеренный, если учитывать ее плодородие.

В Фуэнте-Вакерос у всех была своя земля, и потому селение выглядело веселым и зажиточным. Только совсем недавно Веллингтоны, кажется на весьма сходных условиях, отказались от своих владений. В сущности, герцоги просто признали сложившееся, исторически закрепленное положение вещей, ведь эти владения — лишь потому, что были слишком велики, — просто-напросто ускользали из-под контроля хозяев.

Зажиточность крестьян, владевших плодородными землями, придавала всему селению какой-то особый, радостный вид. Но, помимо материального благополучия, что-то еще — я затрудняюсь определить, что именно, — сказывалось на нраве жителей Фуэнте-Вакерос, гораздо более общительных, доброжелательных, жизнерадостных и образованных, чем крестьяне из соседних селений. Уже сам вид Фуэнте-Вакерос, его просторная площадь, обсаженная вековыми деревьями дорога, тополиные аллеи вдоль реки свидетельствовали о том, что при всей деревенской простоте этому селению присуще стремление к городскому благоустройству. Фуэнте-Вакерос совсем не похоже на тысячи тех придорожных селений в самых разных странах, которые вырастают у дороги и в точности повторяют ее изгибы. И хотя Фуэнте-Вакерос строилось так же, как и все остальные селения в округе, кажется, будто оно построено по плану. И даже военное поселение Санта-Фе, действительно выстроенное по плану, не может равняться с Фуэнте-Вакерос. Расположенное на открытой местности, не столь резко, как другие селения, переходящее в поля, Фуэнте-Вакерос как нельзя лучше годится для народных праздников и ярмарок.

Словно маленькая Гранада, Фуэнте-Вакерос стоит между двух рек, Кубильяс и Хениль. О Хениле и Дарро, гранадских реках, Федерико скажет:

Твои две реки, Гранада,
бегут от снегов в долины!3

И передо мной встает картина: вдалеке — Сьерра-Невада, а реки, уже слившиеся в единое русло, шумными потоками разбегаются по оросительным каналам. Но у каждой из рек свое собственное лицо: Хениль — река земледельцев, а Дарро (или Дауро, как говорят в Гранаде) — река поэтов, об этой разнице и пишет поэт:

И снились быки Хенилю,
а Дауро — лишь стрекозы4.

Возможно — хотя я и не берусь это утверждать, — подобное восприятие гранадских рек — и вместе и порознь — вызвано тем, что наш первый дом в Гранаде, на улице Дарро, находился возле моста Вирхен, там, где сливаются две реки. Почти под нашими балконами розоватые от глины воды Дарро соединялись с прозрачными, чистыми водами Хениля. Я с грустью смотрел, как река умирает, теряя имя. Что чувствовал Федерико, не знаю, однако образ мертвой реки в его поэзии есть.

Я вспомнил об этом потому, что в Фуэнте-Вакерос реки сливались чуть ниже селения, как раз там, где начиналась усадьба наших родителей — Даймус-Бахо.

Мы жили там, когда были совсем еще маленькими, Даймус — первое, что я запомнил в жизни; первые воспоминания о себе, о Федерико, о родителях связаны с Даймусом, образы детства, к которым я не раз возвращался, сохранились в моей памяти предельно четко, а многое, пережитое позже, бесследно стерлось. Я тогда только начал ходить, брату было лет пять. Иногда у нас в усадьбе бывал бродячий маляр, на одном плече у него висел ящик с кистями, на другом — аккордеон. Он искал работу, кочуя по окрестностям, а при случае оживлял сельские праздники и танцы игрой на аккордеоне. Как-то он работал и у нас. Помню, вся семья сидела в комнате, которая служила нам столовой и гостиной, и Никасио, маляр-музыкант, играл на аккордеоне. Наверное, это отец сказал: «Танцуй, Пако!», и я, совсем не в такт музыке, неверными шажками стал бегать от одной стены к другой под общий смех. Еще помнится, если только это не навеяно рассказами близких, что Федерико сидел тогда рядом с Никасио на ступеньках лестницы и взахлеб смеялся надо мной.

Вода всегда была символом Гранады, я бы сказал, символом и Гранады, и Фуэнте-Вакерос, причем не только потому, что окрестные поля обязаны своим плодородием воде, но и потому, что само селение носит название Источник. В округе его так и именовали — Фуэнте. Возле каждого дома тут есть колодец, подпочвенные воды лежат не глубоко, всего в метре от поверхности земли. Все селение окружено оросительными каналами, самый большой из них, Атанор, проходил совсем рядом с нашим домом — здесь и собиралась местная детвора. Влажная зелень трав и лугов, росистые тропинки, высокие тополя на речном берегу, заросли ежевики, тростники, кусты боярышника, склоненные к воде ивы, тихие заводи, стеклянные бубны тополиных листьев, колеблемых предрассветным ветром, льдинка луны на небе — все это на заре жизни и пробудило в Федерико поэта.

Фуэнте-Вакерос основано не так давно, и потому в селении нет ни одного внушительного старинного особняка с гербом владельца над входом. Только скромная церковка возвышается, и то ненамного, над крестьянскими постройками. Во времена нашего детства была еще таверна, где пили больше кофе, чем вина, и клуб землевладельцев. Там собирались зажиточные люди, а наш отец, владелец Даймуса, был среди них самым богатым. Заходил туда и местный очень знающий врач, дон Сальвадор Пареха, происходивший из знаменитой в Гранаде семьи медиков, он помогал нашей матери при родах. Много лет спустя он говорил мне об особой отзывчивости и глубине чувств жителей нашего селения. Конечно, дон Сальвадор был не прочь пошутить, но все-таки именно он обратил мое внимание, что у наших земляков нередко встречались душевные расстройства, считавшиеся тогда «привилегией» богачей.

— Здесь простого деревенского лекаря мало, — говорил он. — Ведь приходится иметь дело не только с переломами, лихорадками и родами, у нас не редкость пахари, страдающие сплином, и разочарованные в жизни жнецы.

Мне кажется, настоящий врач повсюду сумеет разглядеть людей с богатой внутренней жизнью, но дон Сальвадор — по его собственным словам — считал, что духовная жизнь наших крестьян гораздо богаче, чем в других селениях.

Среди заметных людей Фуэнте был — а как же иначе! — и аптекарь, дон Луис, человек вежливый, деликатный, большой друг нашей семьи. Поговаривали, будто он страшно боится грозы: закрывается в комнате, зажигает керосиновую лампу и не отрываясь смотрит на нее, чтобы не видеть сполохов молний, проникающих даже сквозь наглухо закрытые ставни. Впрочем, эти сведения, по всей вероятности, исходили от тети Фраскиты, которая боялась грозы еще больше, чем дон Луис, но все же не так, как ее дочь, наша двоюродная сестра Аурелия.

В детстве Федерико во время сильных коротких гроз обычно бежал к тете Фраските — как в театр. Он рассказывал мне, что Аурелия, словно теряя сознание, откидывалась на спинку кресла-качалки и театрально восклицала:

— Вы видите — я умираю!

Свой последний драматический отрывок Федерико озаглавил «Сны моей кузины Аурелии» (1936). Федерико и тогда замечал, что страхи тети и двоюродных сестер весьма театральны, и не принимал их всерьез. О том, что это был спектакль, мне рассказывала и мама: как только начиналась гроза, тетя и кузины говорили:

— Скорей бы пришел Федерико, — и стоило ему появиться, как дверь запиралась на засов и представление начиналось.

К слову сказать, наш отец никогда не выказывал страха перед грозой, однако ставил громоотводы на всех домах, в которых мы жили. Я прекрасно помню, как в Вальдеррубио устанавливали огромную мачту с тремя железными наконечниками; водрузили громоотводы и в Гранаде на двух домах, которые мы поочередно снимали, и в Уэрта-де-Сан-Висенте — для этого отец приглашал всегда одного и того же рабочего, Эмилио, очень высокого человека с гнусавым голосом.

Федерико не унаследовал страха перед грозой, но мне хочется рассказать один случай, который произошел с нами, когда мы были подростками. Мы шли пешком из Вальдеррубио в Фуэнте-Вакерос и не заметили, что собралась гроза. Она разразилась мгновенно. Внезапно стало темно, словно ночью, а мы были как раз на середине пути, под тополями Кубильяса. Вокруг ни души. Упали первые тяжелые капли, ветер свирепо налетал на деревья. Раздался ужасный гром, мимо, едва не сбив нас, промчалась расседланная лошадь, запахло озоном, и снова громыхнуло, но немного подальше. Федерико изменился в лице и сказал, что у него горит щека, что его обожгло искрой от молнии, которая и правда нас ослепила. Я поглядел, куда он показывал пальцем, успокоил его, и мы молча зашагали домой. Не могу сказать, когда именно это было, но помню все очень живо. Этот случай пришел мне на память, прояснив смысл описания грозы:

И в двери ворвалось небо
лесным рокотаньем дали.
А в ночь с галерей высоких
четыре луча взывали5.

И еще мне вспомнилось, что у одного из персонажей пьес Федерико есть на щеке шрам, потому что его «поцеловала» молния6.

Из жителей Фуэнте-Вакерос я помню приходского священника, известного под малопочтенным прозвищем Отец-кусочек. Он родился в семье пекаря, который ухитрился дать образование сыну, отщипывая от каждой сажаемой в печь булки по кусочку теста, во всяком случае, так рассказывали в селении. Нет ничего удиви тельного, что в Фуэнте-Вакерос на падре поглядывали с насмешкой. Издавна наше селение склонялось к либерализму в политике и набожностью не отличалось. Вообще в наших местах священникам работы было немного, в том числе и в Фуэнте-Вакерос. Местные жители скорее напоминали язычников и отдавали явное предпочтение делам земным, мораль их была естественна и основывалась не на религиозных догмах. Такова мораль и в произведениях Федерико, думаю, здесь сказались его деревенские наблюдения, точнее, не наблюдения, а непосредственные впечатления, позволившие ему глубоко раскрыть духовный мир персонажей.

Чтобы получше описать наше родное селение, я забегу немного вперед и сравню его с Вальдеррубио, где у отца была усадьба и куда мы переехали позже. Трудно вообразить два более непохожих места — в Вальдеррубио жители сдержанные, почти суровые. Друг от друга эти селения отделяют несколько километров, между ними протекает река Кубильяс, но Вальдеррубио лежит на засушливых землях, здесь нет общественного источника, у каждого свой колодец. Утверждать не берусь, но мне кажется, что в «Чудесной башмачнице» запечатлен Фуэнте-Вакерос, а в «Доме Бернарды Альбы» — Вальдеррубио. Более того, некоторые необычные персонажи этой пьесы связаны с Вальдеррубио, так сказать, исторически. Забавно, но в этом мрачном селении мужчины в таверне пили чай с большим удовольствием, чем вино. Впрочем, кое в чем нравы обоих селений были схожи, в частности их обитатели были совершенно равнодушны к религии. В Вальдеррубио — даже заметнее. Но и здесь имелось различие: в Вальдеррубио проявлялась некоторая склонность к религиозным «исканиям», здесь кое-кто впадал в ересь. Речь идет в основном о женщинах — их немного, — которых соседи между собой называли «протестантками» или «пасторскими» — но имени их духовного наставника отца Пастора, жившего в Гранаде.

На том же расстоянии от Фуэнте-Вакерос, что и Вальдеррубио, а может быть, и ближе, за рекой Хениль есть другое селение — попойки и драки здесь не редкость, зато религиозные обязанности выполняются с превеликим рвением. Называется оно не слишком благозвучно — Чаучина. Тут, бывало, и «чудеса» случались. Помню, объявился чудотворный образ — «Божья матерь Колючая», прозванный так потому, что явилась означенная богоматерь в зарослях не то ежевики, не то боярышника; слава о ней, хоть и недолгая, быстро распространилась но всей окрестности, но образованное, просвещенное Фуэнте-Вакерос устояло. В общем, Федерико, веселый, живой, беззаботный и доброжелательный, — но духу скорее сын Фуэнте-Вакерос. Позже, размышляя о своем крестьянском происхождении и любви к земле, он находил у себя, если воспользоваться термином психоаналитиков, «аграрный комплекс».

В 1929 году Фуэнте-Вакерос решило торжественно отметить приезд поэта, обласканного славой, — «Мариана Пинеда» уже была поставлена, а «Цыганское романсеро» опубликовано. Федерико не любил подобных чествований и согласился лишь но той причине, что его устроило родное селение. В торжестве принимали участие люди, которым он не мог отказать: дон Антонио Родригес, его первый учитель, и дон Фернандо де лос Риос, восторженный социалист, университетский преподаватель Федерико, который много значил для брата на протяжении всей его жизни и которого он глубоко уважал и любил. Организовал чествование алькальд Фуэнте-Вакерос, пекарь Рафаэль Санчес. Это был замечательный человек, в нем воплотились все лучшие черты жителей нашего селения. Санчес стремился к культуре, тянулся к знаниям и страстно жаждал справедливости. Рос он без отца, был учеником пекаря, а стал депутатом социалистов от Гранады. В программе чествования было открытие публичной библиотеки, которой Рафаэль Санчес подарил триста книг.

Помню, когда мы жили в Гранаде, к нам нередко наведывались гости из селения, чаще всего они приходили поблагодарить за что-нибудь отца, но многие приезжали просто повидаться. Каждый раз, бывая в городе, к нам заходила мать Рафаэля Санчеса. Высокая, с гордой осанкой, всегда по-вдовьи в черном, она могла бы выйти на сцену в роли Матери из «Кровавой свадьбы». Звали ее Фелиса. Не знаю, так ли все это повлияло на решение Федерико примириться с чествованием в родном селении, — мне просто хочется побольше рассказать о Фуэнте-Вакерос и об отношениях, которые сложились у нашей семьи с его жителями. К тому же Федерико там произнес речь о роли книги и общественном значении библиотек.

Возможно, эта речь не столь интересна, как другие выступления Федерико, но в ней он говорил о Фуэнте-Вакерос и его обитателях, и я бы хотел привести ее именно сейчас. Кроме того, речь еще не издавалась, и, наверное, стоит воспроизвести ее, хотя бы частично:

«Я в долгу перед чудесным селением, где родился и провел детство, и благодарен за незаслуженную честь, которой меня удостоили, дав мое имя старинной улице Иглесиа». (Впоследствии прежнее название было восстановлено. Любопытно — в соседнем селении, там, где Федерико написал большую часть своих книг, нет никаких внешних признаков того, что его помнят, но есть улица имени нашего отца: улица Дона Федерико. Я позволил бы себе заметить: считаю абсурдным переименование улицы, названной в честь поэта в Фуэнте-Вакерос, и горжусь тем, что в Вальдеррубио имя нашего отца выстояло несмотря на все нападки.) «Поверьте: когда в Мадриде или где бы то ни было какой-нибудь газетчик интересуется местом моего рождения, я всегда называю Фуэнте-Вакерос в надежде, что слава, а точнее, некоторая известность, выпавшая на мою долю, частично перепадет и этому дивному, свежему и свободному уголку. Как уроженец и певец этих мест, я ничуть не преувеличиваю, восхваляя красивейшее, богатейшее и трогательнейшее селение во всей Гранадской долине. Мне ни в коем случае не хотелось бы обидеть и другие живописные места в окрестностях Гранады, но, прославляя Фуэнте-Вакерос, я доверяю собственным глазам и собственному чутью.

Мое родное селение стоит на воде. Там и тут журчат по канавкам потоки, а летом в высоких тополях слышится музыка ветра. В самом сердце селения бьет неиссякающий ключ, а над крышами высятся голубые горы — далекие, отрешенные, они не подпускают свои скалы близко к богатой и сочной земле, где поспевают любые плоды.

Здешних обитателей легко отличить от других окрестных жителей. Уроженца Фуэнте-Вакерос узнаешь из тысячи. Эта стать, эта лихо сдвинутая на затылок шляпа, жестикуляция, непринужденность речи и щеголеватость в одежде. Вдобавок он первым подхватит новую мысль, поддержит благородный порыв.

Девушки из Фуэнте-Вакерос выделяются изяществом и живостью, они нарядны и привлекательны. Словом, местный народ наделен врожденным артистизмом. Артистизмом и жаждой радости, иначе говоря, жизнелюбием. Не раз, приезжая сюда, я словно слышал некий голос, улавливал глубинный трепет здешней земли. Этот голос, напев — не что иное, как общность чувства и человеческое взаимопонимание...

Впервые за свою недолгую жизнь Фуэнте-Вакерос обретает библиотеку. Это счастливое событие наполняет меня гордостью. Я рад, что мне довелось сказать несколько слов на ее открытии, — ведь наша семья всегда стремилась к культуре. Моя мать, как вы знаете, многих здесь выучила, она и приехала-то сюда учить — с детства помню, она читает, а все вокруг слушают. Деды мои тоже неплохо послужили нашему краю — ведь немало несен, что вы поете, сложил старик поэт из нашего рода»7. (...)

Федерико прочел свою речь среди притихших балаганов ярмарки, стоя на помосте, откуда был виден родной дом. Умолкла музыка, остановились качели, прекратилась стрельба в тире. Затаив дыхание, слушали его многочисленные родственники, друзья и дети, которые не знали о нем ничего, кроме того, что это сын дона Федерико, уже много лет не появлявшийся в селении. Как, наверное, хотелось Федерико сбежать и побродить но любимым местам! Но уважение к жителям родного края удерживало его на трибуне.

О происхождении нашей семьи

Среди бумаг моего брата есть набросок автобиографии, который, судя по крупному, четкому почерку, был одной из проб пера начинающего писателя. Уже в отрочестве, а оно надолго затянулось у Федерико, он начал вспоминать свои детские годы в Фуэнте-Вакерос, кото рому посвящены первые написанные им строки. В его записках отчетливо звучит сентиментальная нота (вероятно, иначе быть и не могло), которой нет в вышеприведенной речи. Федерико возвращается к тем событиям и ощущениям, которые надолго оставили след в его детской душе, хотя и описывает их не без кое-каких неточностей. Замечательно, что уже в ранних произведениях поэта виден интерес к общественным проблемам, разбуженный событиями детства. Но об этом позже...

Я решусь нарушить волю Федерико, который, конечно же, не хотел, чтобы эти страницы увидели свет, и приведу их в своей книге, потому что в них уже угадываются, а кое-где и ясно проступают черты будущего большого поэта.

На первой странице записей у самого края заголовок — «Мое селение».

«Ребенком я жил в тихом и душистом селении Гранадской долины. Все чувства и воспоминания тех лет подернуты теперь тоской но утраченному детству. Взглянуть бы на прошлое теми глазами, вернуть далекий стук того, прежнего сердца. Все, что я делаю, — чистое ощущение и смутная намять той, хрустальной души... Там впервые поманило меня далекое. Там стану я землей и травой... Улицы, люди, обычаи, поэзия и горечь тех мест — опора моих детских надежд, закаленных потом в горниле зрелости»8.

Значит, им движет не просто желание запечатлеть прошедшее, а порыв совсем еще юной души перенестись в пережитое, как говорит Федерико, «вернуть далекий стук того, прежнего сердца». Уже одно такое намерение придает этому раннему тексту значительность. В нем чувствуется нечто самобытное, присущее всему творчеству Федерико.

Вот как в самом начале своего литературного пути продолжает наш автор, не без некоторой красивости, описание Фуэнте-Вакерос, озаглавленное им «Тихое селение»:

«Селение невелико и бело — все в поцелуях влаги. Речной туман так окутывает его на заре холодными нарами никеля и серебра, что на рассвете оно кажется издали огромным драгоценным камнем. В полдень дымка рассеивается, и видно, как дремлет оно на зеленом ковре. Церковная звонница настолько низка, что вовсе не возвышается над крышами, и, едва ударят колокола, чудится, будто благовест идет из сердца земли.

Со всех сторон селение окружено тополями, и в этих птичьих дворцах целыми днями поют и хохочут; есть тут и бузина с ежевикой, сладкие ягоды которой так трудно собирать.

Когда подходишь ближе, в лицо ударяет резкий запах укропа и дикого сельдерея, растущих в канавах у самой воды. А летом — запах сена; но ночам вместе с розами, звездами и луной он становится чем-то божественным, наводя на мысли о творце всего этого великолепия. В такие ночи девушки вздыхают о глазах, которые станут светом их жизни. В такие ночи мужчины острее чувствуют кровавую дрожь гитарного баска...

Зимой тополя немеют, пахнет стоячей водой и дымкой тлеющей в очагах соломы.

В центре селения — большая площадь, окаймленная тополями и скамьями; от нее разбегаются страшноватые сумрачные улочки, зимой населенные тенями и призраками. Площадь несколько вытянута в стороны, на краю ее церковь с птичьими и осиными гнездами на карнизах. Над входом — деревянный крест и оплетенный паутиной фонарь, к которому тянутся ветки лавра и стебли вьюнков. Портал увенчан изображением Пресвятой девы, покровительницы рожениц, с младенцем на руках; ее изъеденная сыростью статуя вся увешана подношениями и листочками с просьбами...

Против церкви — дом, где я родился. Большой, грузный, величественный в своей древности... Решетки его гудят, как колокола. В детстве мы с друзьями колотили по ним железными прутьями, пьянея от восторга, — вызванивали набат, подражали похоронному звону, сзывали на крестины... Внутри дом холодный, с низкими сводами. Когда в праздник мимо него проносили статую девы Любви Пресветлой, школьницы на балконах пели и декламировали, а я изображал царя с жезлом в руке»9.

Это ощущение детского всемогущества, пробуждающееся в Федерико при воспоминании о ранних годах его жизни, несомненно, связано с благосостоянием отца, зажиточного (во всяком случае, по сравнению с остальными обитателями селения) землевладельца, и с общественным положением нашей семьи, члены которой сумели приумножить то небольшое достояние, которое они получили по наследству. Большинство из них были служащими или землевладельцами. Среди крестьян они выделялись образованностью и интеллигентностью. Многие наши родственники и предки служили секретарями аюнтамьенто в соседних селениях — это была единственная профессия, доступная грамотному человеку в глуши, хотя и вознаграждаемая отнюдь не щедро. О своих предках мы знаем немного. Мне кажется, когда мы были маленькими, родители редко говорили о покойных, хотя любовь, которую они питали к нашим бабушкам и дедушкам, ощущалась и в случайных воспоминаниях, и в обычных домашних разговорах. Жизнь наших предков протекала мирно, ни в каких особенных событиях они не участвовали, но тем не менее они, несомненно, были людьми незаурядными — не случайно их до сих пор помнят деревенские жители. И если бы Федерико не оставил великого наследия, он был бы ныне только самым выдающимся представителем нашего поколения семьи, ведь двоюродные братья и сестры — Энрике, Клотильде, Аурелия, Элена и Сальвадор — тоже люди замечательные, отличающиеся богатым воображением, проницательностью, остроумием, чувством собственного достоинства.

Тетя Исабель сообщила мне некоторые сведения о наших прабабушках и прадедушках, первыми поселившихся в Фуэнте-Вакерос. Родом они были из Санта-Фе, прадедушка Антонио Гарсиа состоял в родстве со многими богатыми и старинными семьями этого исторического городка. Наши родные поддерживали с ними отношения; помню, когда мы жили в Гранаде, отца называли кузеном члены семей Каррильо и Росалес, которые уже ни в чем не превосходили нас но своему положению. У моего отца было сильно развито чувство родства. Это распространялось и на дальних родственников, особенно на бедных и на тех, кто попадал в трудные обстоятельства. Он помогал им чем мог и всегда называл: «кузен Эдуардо», «кузен Хуан». Вполне естественно, что у отца, прожившего большую часть жизни в селении среди богатых и бедных родственников, не было никаких классовых предрассудков: он не унижался перед власть имущими и не унижал тех, кто был беднее его. Я не встречал человека, который обладал бы таким достоинством. В его крестьянском облике было истинное благородство.

Прадедушка Антонио приехал в Фуэнте-Вакерос, получив место секретаря в аюнтамьенто. Он был тогда молод, но, по-моему, уже женат на Хосефе Родригес, о которой мы знали только, что она была светловолосой красавицей с необычайно белой кожей. В семье ее так и называли — «белокурая бабушка». В доме прадедушки Антонио любили музыку, он сам был хорошим гитаристом и обучил игре на гитаре своих сыновей. Рассказывают, что он наслаждался, когда под его гитару пели внуки, особенно двое старших — Федерико, наш отец, и Франсиско, наш дядя. Видимо, ему нравилось нарочно усложнять аккомпанемент, придумывая трудные пассажи, и тетушки вспоминали, как однажды, будучи еще ребенком, отец, рассердившись, сказал:

— Не выкрутасничай, играй как следует.

У прадеда было два брата. Один из них, Хуан де Дьос [Гарсиа Варгас], тоже жил в Фуэнте-Вакерос, где имел небольшой надел. Мой отец говорил о нем с мягкой иронией. Хуан де Дьос играл на скрипке, что было большой редкостью в те времена, и обладал изумительно тонким слухом. Случалось, но ночам молодые парни, чтобы подразнить его, играли у него под окнами на специально расстроенных гитарах. Человек по характеру вспыльчивый, он выскакивал на улицу, ругал их последними словами, а потом приглашал в дом, настраивал им гитары и угощал вином.

Поскольку это повторялось неоднократно, мне кажется, между парнями и нашим двоюродным прадедом возникло своеобразное молчаливое соглашение, видимо, молодые люди чувствовали, что за гневом Хуана де Дьоса скрывается добрая душа. И раз уж я вспомнил о нем, мне бы хотелось рассказать историю, которую я узнал от одного из двоюродных братьев, ныне уже покойного. Не стану вас уверять, что так это и было, однако такая история вполне могла произойти с Хуаном де Дьосом. Однажды на прогулке у него ветром сорвало шляпу. Шляпа с твердыми нолями быстро, как колесо, покатилась вперед. Несколько раз он почти настигал ее, но в последний миг шляпа ускользала, что привело его в конце концов в бешенство, и, когда шляпа наконец зацепилась за тополь, Хуан де Дьос выхватил револьвер, дважды выстрелил в «беглянку», гордо повернулся к ней спиной и пошел прочь, к неописуемому изумлению зрителей, наблюдавших за происходящим.

Не знаю, как сложилась жизнь этой семьи в дальнейшем, в Фуэнте-Вакерос я никого из них не застал. Говорят, внучка Хуана де Дьоса, Луиса, живет в Гранаде и обладает замечательными способностями к стихотворной импровизации. Еще у нас дома рассказывали, что за обедом у Хуана де Дьоса разгорались жаркие споры с детьми по самым неожиданным и ничтожным вопросам, например спорили о точном значении слова «мгновение», о том, сколько оно длится, или о том, какого цвета перышки на шее какой-нибудь курицы. Подобные пустяки служили поводом поупражняться в остроумии и остальным родственникам и потому запомнились гораздо лучше, чем значительные события семейной жизни, или даже лучше, чем персонажи нашей семейной истории, например дедушка, которого его дети очень любили, мне же о нем практически ничего не известно.

Дедушка Энрике унаследовал должность секретаря аюнтамьенто и присоединил к своему скромному наделу обширные земли в Сото-де-Рома, принадлежавшие его жене, бабушке Исабель. Из четырех детей прадеда только один сумел создать поистине счастливый домашний очаг. В отличие от своих непокорных братьев он не чувствовал желанья (а может быть, подавил его) покинуть Фуэнте-Вакерос и пуститься в приключения. Ему пошли на пользу старания его отца дать своим детям образование, — конечно, речь идет о домашнем образовании. Никто из них не учился в коллеже, однако и дедушка Энрике, и его братья были очень начитанными для деревенских жителей и обладали — благодаря отцу — юридическими познаниями. Тетя Исабель, которой я вполне доверяю, говорила, что юридические советы ее отца ценились далеко за пределами Гранадской долины. Кроме того, прадед привил своим детям любовь к музыке.

Как говорили дети, их отец был либералом в политике и в то же время глубоко верующим католиком: воскресных месс не пропускал и каждый год обязательно исповедовался. Он занимал пост главы «Братства кающихся душ», очень влиятельного в Андалусии, особенно в деревнях. Кому не встречались в испанских сельских церквах грубо намалеванные картины, изображающие обнаженных грешников в языках пламени? Такое восприятие загробных мучений очень характерно для испанцев. Помню, у моей няни Долорес (о которой речь впереди) были весьма своеобразные представления о религии, но в загробные муки она верила твердо. Эта особенность испанских религиозных чувств отразилась и в поэзии брата, в частности в одном из наиболее отточенных его романсов — «Мучениях святой Олальи»:

И кровь ветвится по телу,
а пламя водит ланцетом,
срезая влажные ветви
на каждом деревце этом...10

Возможно, этот образ восходит к воспоминаниям о какой-нибудь картине, изображавшей страдания грешников в аду.

Дедушка Энрике как глава братства устраивал благотворительные праздники. Они обычно заканчивались танцами, на которых самый щедрый жертвователь получал право плясать с первой красавицей селения. Любопытно, что подобным вещам придавали тогда большое значение, и красавица стыдливо протягивала руку отвергнутому поклоннику. Вокруг площадки для танцев устанавливали скамейки, принесенные из церкви. Дедушка Энрике оставил вечное свидетельство своей набожности — вместо старой жестяной короны он купил для Христа во славе серебряную. Этот дар и поныне венчает голову Спасителя.

У дедушки было три брата — Федерико, Бальдомеро и Нарсисо. Не представляю, откуда взялись эти имена, даже первое, очень распространенное, то, которое впоследствии получили мой отец и брат. Оно казалось самому Федерико странным, о чем он и говорит в одном из стихотворений:

И на границе тростника и ночи
так странно, что зовусь я Федерико11.

Мой двоюродный дед Федерико, старший из четырех братьев, внушал всем домочадцам неизменное почтение, но мало кто хорошо знал его — дед рано покинул Фуэнте-Вакерос. По воспоминаниям родственников, он был статным красивым мужчиной с решительным характером. Присущая всем членам семьи музыкальность проявилась и в нем — он замечательно играл на бандуррии. Поселившись в Малаге, стал профессиональным музыкантом и даже сам писал пьесы для бандуррии. О его исполнительском мастерстве можно судить по тому, что, находясь на военной службе в Гранаде, дед играл перед королевой Изабеллой II. В этом же городе он давал концерты в знаменитом кафе «Чинитас». Родственники приезжали в Гранаду только ради того, чтобы послушать его. Тетя Исабель посещала его концерты в «Чинитас» и рассказывала, что это было не просто кафе, где пели и танцевали в стиле фламенко, — там устраивали разного рода концерты, в них принимали участие даже мастера бельканто, да и публика собиралась весьма своеобразная.

Малага, где жил наш двоюродный дед Федерико, была веселой и жизнерадостной, не похожей на печальную Гранаду, что, возможно, и послужило причиной тесных связей нашей семьи с этим городом, начиная с поколения моего отца. Дядя Франсиско иногда ездил туда верхом и в одной из таких поездок познакомился с жительницей Малаги, на которой и женился. Наше поколение тоже очень любило Малагу, там жили близкие друзья, в том числе и два поэта — Эмилио Прадос и Мануэль Альтолагирре12 (...)

Музыкант Федерико Гарсиа редко наведывался в Фуэнте-Вакерос, однако в 1873 году, когда была провозглашена первая испанская республика, именно он взял на себя заботу о семье. Его брат Энрике, секретарь аюнтамьенто, в эти смутные времена подвергался опасности. Ночь, когда начались беспорядки, музыкант провел в доме брата. Постепенно жизнь вошла в свои берега, и Федерико уехал из селения. Дедушка очень любил брата, его именем он назвал старшего сына, нашего отца, который в свою очередь дал это имя своему первенцу. Таким образом, имя Федерико стало традиционным в нашей семье.

Один из биографов Федерико уверяет, хотя я не нашел этому подтверждения, что мой двоюродный дед похоронен в Париже на кладбище Пер-Лашез и что наш отец, ездивший в Париж и Брюссель на Всемирную выставку 1900 года, посетил его могилу.

Скорее всего, этот факт сообщил биографу сам Федерико, мне об этом ничего не известно. Правда, в доме у нас сохранилось несколько сувениров, которые купил отец во время этой поездки, в том числе разноцветный веер. В закрытом виде он представлял собой огромный, якобы проржавевший ключ из розового картона, обклеенный фотографиями с видами Брюсселя. Разглядывая сувениры, привезенные из этого путешествия, отец рассказывал нам, детям, о выставке, об архитектуре, поразившей его. Рассказывал он и о павильоне сельскохозяйственных машин. Впоследствии, в 1934 году, Федерико вспоминал об этом в некоторых своих интервью, например в том, которое опубликовано с подзаголовком «Плуги «Браван», первое художественное впечатление»:

«Шел 1906 год. Землю в наших краях издревле вспахивали деревянным плугом, который берет лишь самый верхний слой. Так вот, именно в этом году некоторые наши земледельцы обзавелись новыми плугами фирмы «Браван» — название врезалось мне в память, — которые на Всемирной выставке в Париже в 1900 году были отмечены медалью. Мне тогда все было интересно — я любил смотреть, как глубоко уходит в землю наш новый плуг, как огромный стальной лемех взрезает землю, а из нее, словно кровь, сочатся корни. Как-то плуг замер, наткнувшись на что-то твердое, но в ту же секунду одолел препятствие и вывернул на поверхность обломок римской мозаичной плиты. На нем была надпись, уж не помню какая, но почему-то на намять мне приходят пастушеские имена — Дафнис и Хлоя»13.

В основе этого рассказа, частично вымышленного, несомненно, лежит воспоминание о поездке отца в Париж и о том, как через несколько лет после Всемирной выставки такой плуг впервые применили у нас в Даймусе. Однако вряд ли на наших землях использовали деревянные плуги (разумеется, на металлической основе) для вспашки нолей, это было целесообразно только на маленьких участках; в основном пахали обычными отвальными плугами. Когда же перешли на мощные плуги фирмы «Браван», в которые запрягали но нескольку пар быков (тракторов, во всяком случае, в наших местах, еще не было), вспашка углубилась, и крестьяне стали находить на нолях остатки предметов древних поселений. Я тогда был еще очень мал и знаю об этом только по рассказам отца; Федерико же, четырьмя годами старше, обладавший изумительной памятью, мог и в самом деле помнить нечто подобное.

Все же не думаю, что плуг вывернул на поверхность античную мозаику, о таком событии я бы знал хотя бы но рассказам. И вместе с тем неподалеку от Даймуса действительно находили античные мозаики, впоследствии описанные гранадскими учеными. Еще помню, что в спальне, которую мы делили с Федерико в нашем гранадском доме, было несколько маленьких сосудов без надписей, найденных в Даймусе. В заметке Федерико важна не точность факта (он наполовину вымышлен), а то, как глубоко понимал он исторические корни гранадской земли и как умело сочетал, собирая воедино с помощью фантазии разные или, вернее, близкие по сути факты. Эта особенность Федерико часто сбивает его биографов.

Наш двоюродный дедушка Бальдомеро, хуглар и поэт

Я должен рассказать еще об одном из братьев Энрике — Бальдомеро. В семье не очень любили говорить о нем, и все же не упомянуть его невозможно, ведь мы с Федерико однажды видели Бальдомеро. Наши родители никогда не восставали против литературной карьеры Федерико, на этот счет сложено много легенд, которых я в свое время еще коснусь; однако, поскольку у Федерико уже в раннем детстве проявились незаурядные музыкальные способности, а позже и склонность к поэзии, думаю, что родители не раз в этой связи вспоминали Бальдомеро Гарсиа, личность не слишком им симпатичную.

По словам тети Исабель, Бальдомеро переболел детским параличом, отчего одна нога у него, если не ошибаюсь, правая, стала короче, и с детства он был вынужден носить ортопедический ботинок с очень толстой подошвой. Этот ботинок, неуклюжая его походка, высокий голос, благородная бедность и удивляли меня, и смущали, и пробуждали нежность.

У Бальдомеро были редкие способности к музыке, он играл на самых разных инструментах, но особенно любил бандуррию и гитару и еще удивительно пел. В его репертуар входили песни канте хондо, главным образом хаверы. Мама редко говорила о нем, но однажды сказала:

— Он пел как ангел.

Бальдомеро был чем-то вроде деревенского хуглара. Он не только играл на всевозможных инструментах, но сочинял музыку и слова песен, которые подхватывал народ. Это о Бальдомеро вспоминал Федерико в своей речи в Фуэнте-Вакерос: «...Ведь немало несен, что вы поете, сложил старик поэт из нашего рода».

Человеком он был мрачным, язвительным и колким, а песни писал веселые. Так, например, в одной из них Бальдомеро рассказывает о воображаемом судебном процессе, затеянном неким поэтом, чтобы заставить соседку продать ему навоз подешевле, раз он увеселял песнями ее семью. Песенка эта написана в стиле народного романса, и образ судьи, обрисованный с сочным народным юмором, близок к подобным образам фольклора. Изображая поэта, Бальдомеро имеет в виду самого себя, он подчеркивает свои физические недостатки и посмеивается над собой:

Бернардо Гомес Руэда
на свет рожден колченогим,
зато голова такая
и руки даны немногим.
Слывет он малым толковым,
не лезет в карман за еловом.
Веселый, пылкого нрава,
живет он в уединенье
и мог бы сделаться, право,
грустней кладбищенской тени14.

(...) За автором этого романса нельзя не признать таланта, свободы в обращении со словом, наблюдательности и даже вкуса, если последнее понятие вообще применимо к грубому натурализму подобных произведений.

Бальдомеро Гарсиа пробовал свои силы и в «серьезной» поэзии религиозного и нравоучительного характера, традиционной для XIX века и даже в лучших своих образцах не давшей бессмертных творений. В конце века он опубликовал книжечку стихов, на ее обложке значится: «Вечно живые. Собрание религиозных и нравоучительных стихотворений. Бальдомеро Гарсиа Родригес. Гранада. Типография «Ла Леальтад»15. 1892». Тут все — заглавие, подзаголовок, дата, название типографии — взывает о снисхождении. Легко было бы раскритиковать это сочинение — одну из многих сотен скромных книжиц подобного рода, увидевших свет в глухой испанской провинции. Но нас интересует не столько книга, сколько ее автор, народный поэт, — наш двоюродный дедушка. (...)

Бальдомеро был единственным местным поэтом в Фуэнте-Вакерос. Школьный учитель, правда приезжий, сочинил «Географическое описание Гранады и гранадской провинции» в стихах. Но общественное мнение, которое до нас донес самый общительный из наших дядюшек — Фраскито, не считало произведение учителя истинной поэзией. Дядя декламировал нам отдельные строфы из этого бесконечного географико-поэтического опуса, всячески подчеркивая их несуразность:

А рядом — сьерра Эльвира,
не сыщешь круче обрыва,
и ключ там горячий бьет.
Народ говорит, что вот
возможность возникновенья
большого землетрясенья:
как огненный великан,
грозит нам спящий вулкан,
и нет от него спасенья16.

(...) Кстати, замечу, что Федерико к такого рода юмору был совершенно равнодушен, мне же и моим двоюродным братьям в пору ученичества подобные «литературные изыски» очень нравились. Федерико был интересен сам автор, по рассказам очевидцев человек напыщенный, пустой, суровый с учениками, а не его интеллектуальные забавы, к которым брат не проявлял ни малейшего любопытства. Зато он мог до бесконечности повторять какую-нибудь услышанную мимоходом фразу, поразившую его своеобразием, точностью оценки события, душевного состояния.

Помню, на водах в Ланхароне (...) где лечилась наша мама, нам с Федерико отвели комнату с окнами в патио, откуда было слышно, как хозяйка распекает служанок. Однажды, когда после очередного нагоняя она торжественно удалялась, служанка, развешивая белье, тихонько и с самым смиренным видом отпустила ей вслед хлесткую фразу (...) Живая речь, к которой Федерико был очень внимателен, служила уроком стиля Лорке-драматургу. И как же много в его пьесах подобных образцов испанского красноречия! Они содержат неповторимые наречные сочетания и необычные формы будущего времени — блестящие обороты испанского языка.

По семейным рассказам, дедушка Бальдомеро был очень влюбчив, а если вспомнить, как он выглядел, можно понять, что все его любовные истории кончались одинаково печально. Правда, в итоге он сочинял очередную песню. Дотошные деревенские летописцы вспоминали, что в свое время — а дедушка тогда уже был немолод — ему изменила невеста. И он позволил себе сочинить песенку с явным намеком на это событие. Песенка была не злая, хотя изменница выглядела в ней не лучшим образом. Я до сих пор помню веселую мелодию и первые строчки этой песни. И помню, что пел ее в детстве, отнюдь не подозревая о ее «исторической основе». Значит, песенку подхватили в селении и продолжали петь даже тогда, когда события, составлявшие ее подоплеку, отошли в прошлое.

Бальдомеро был горд. Мне не раз приходилось слышать, как однажды (точную дату установить не удалось) в связи с каким-то важным событием в жизни селения в Фуэнте-Вакерос приехал знаменитый певец — кантаор Хуан Брева, которого публика просто обожала. Он выступал в «Казино». На концерте присутствовали все более или менее уважаемые жители округи. Бальдомеро, по-видимому считавший, что поет лучше Хуана Бревы, на концерт не явился. Не помню, кто из дядей, Франсиско или Энрике, рассказывал нам с Федерико (родители с нами на эти темы не говорили), что после концерта, когда в «Казино» осталась небольшая компания и речь зашла о славе, ее недолговечности и изменчивости, Хуан Брева сказал — все кончается свечой и простыней. Какой образ смерти! Те, кто знаком с поэзией Федерико, помнят его «Предсмертную жалобу» из «Поэмы о канте хондо» — там есть эти слова:

Как я надеялся, что впереди
ждет меня свет — всех достойных награда.
Вот я, владыка, — гляди!
И у меня
только свеча и простыня.

Лимоны, лимоны
на ветках дерев,
падайте на землю,
не дозрев.
Раньше иль позже...
Вот: у меня
только свеча
да простыня17.

Возможно, Федерико и читал что-нибудь о Хуане Бреве, но вот что интересно: в «Поэме о канте хондо» он упоминает только двух великих певцов прошлого и ни того, ни другого не слышал, — это Сильверио Франконетти и Хуан Брева, о которых он вспоминает в «Цыганских виньетках». Похоже, Федерико использует здесь живые непосредственные впечатления тех, кто их слышал, — наших дедушек.

Из стихов о певцах видно, что о Хуане Бреве поэт знал больше. Вот что он пишет о Сильверио:

Медь цыганской струны
и тепло итальянского дерева —
вот чем было
пенье Сильверио.
Мед Италии к нашим лимонам
шел в придачу
и особенный привкус дарил
его плачу.
Страшный крик исторгали пучины
этого голоса18.

О Хуане Бреве поэт рассказывает подробнее:

Ростом колосс,
был он, как девочка,
тонкоголос.
Ни с чем не сравнить его трель...

В этом стихотворении образ певца столь точен и достоверен, что становится ясно — за ним стоит свидетельство очевидца. Манера исполнения канте хондо зависит от голоса певца — резкого, хриплого, который еще более подчеркивает драматизм песен, или высокого, гибкого, богатого оттенками. Такой голос был у Хуана Бревы. Вот как описывает его Федерико:

...гибкий
стебель певучей скорби
с цветком улыбки19.

И дон Антонио Чакон (единственный кантаор, которого называют «дон») пел в этой манере, и «ангел» Бальдомеро. Разные манеры исполнения канте хондо можно сравнить с разными школами в искусстве корриды, валенсийской и рондайской, представляют которые Хоселито и Бельмонте. Если бы Федерико пришлось выбирать, он предпочел бы более резкую, драматическую манеру исполнения канте хондо. Его не привлекали «ангельские трели» двоюродного деда, а завораживал «страшный крик» Сильверио, от которого, по словам поэта, «таяла ртуть зеркал».

Я навсегда запомнил высокий голос Бальдомеро, хотя виделись мы лишь однажды. Как-то раз после летнего отдыха в селении мы возвращались в Гранаду экипажем, запряженным мулами. Я, как обычно, сидел рядом с кучером — если мулы попадались спокойные, мне разрешали иногда править. Мы ехали по дороге, обсаженной тополями, вдоль берега Кубильяса. Светало. Никогда не забуду утреннюю прохладу, шелест тополиных листьев и пение птиц. Позвякивание сбруи не звучало диссонансом. Мулы резво бежали рысью и вдруг остановились — навстречу нам на ухоженном осле ехал старик. Отец поздоровался с ним за руку — это и был дедушка Бальдомеро: седые, почти белые волосы, тонкие черты лица. Он был немного похож на тетю Матильде, сестру отца, чей точеный профиль напоминал древние камеи. (...) Отец разговаривал с ним невдалеке от экипажа:

— Зачем ты приехал? Почему не предупредил нас? Видишь, мы уже возвращаемся в Гранаду.

Этим, казалось, все было сказано. Высоким голосом Бальдомеро отвечал, что хотел попрощаться: он уже стар и болен, но сейчас чувствует себя вроде бы неплохо, вот и решил не откладывать поездку. А у меня в ушах все звучало:

— Зачем ты приехал?

В голосе отца были и упрек и нежность, в голосе Бальдомеро — признательность:

— Что бы я без вас делал? — Он словно просил о помощи.

Сейчас мне кажется, что в их словах была душевная боль, особенно в словах отца. Бальдомеро умер в Санта-Фе, среди чужих людей, среди нищих, которых он выбрал себе в товарищи и с которыми делил все, что посылал ему отец. Не знаю, сохранились ли у Федерико воспоминания об этой встрече, не знаю, как он относился к Бальдомеро и рассказам о нем, но нечто общее с этим характером встречается в его художественных образах.

Вполне вероятно, что черты Бальдомеро нашли отражение в одном из персонажей театра Федерико — в поэте-неудачнике, школьном учителе из «Доньи Роситы...» (Бальдомеро тоже был учителем), хотя прототипом этого образа является, как мне доподлинно известно, дон Мартин Шерофф-и-Ави. Но ведь герой пьесы гневно протестует против социальной несправедливости, в драме только он (не считая служанки) открыто проявляет недовольство, а его прототипу дону Мартину эта черта была несвойственна, как и хромота, которую Федерико оговаривает в ремарке: «Опираясь на костыль, входит дон Мартин, старик с рыжеватыми волосами; одна нога у него короче другой. Он полон благородства, держится с большим достоинством, но во всем его облике есть что-то печальное»20.

Бабушка Исабель Родригес

От родственников со стороны отца по линии дедушки перейдем к бабушкиным. Прежде всего замечательной личностью была сама бабушка Исабель Родригес, о которой дети (наш отец, его братья и сестра) всегда вспоминали с глубочайшим восхищением. Она происходила из семьи весьма состоятельных землевладельцев, обширные владения которой в Сото позволяли хозяевам жить ни в чем не нуждаясь. Одна из ее дочерей была названа в честь своей матери (тетя Исабель, которая и рассказала автору этих строк о семье), а пять из девяти детей бабушки Исабель дали ее имя своим дочерям. Больше этим именем никого не называли только потому, что и так уже трудно было понять, о ком из пяти девочек-тезок, живущих в одном селении, идет речь. Чтобы их не путать, помню, к имени каждой добавляли фамилию матери: Исабель Риос, Исабель Паласиос, Исабель Рольдан, Исабель Лорка и так далее. В Фуэнте-Вакерос не было принято давать детям одни и те же родовые имена, так что повторение имени Исабель объяснялось только любовью к его первой обладательнице.

Бабушке Исабель был присущ дух свободомыслия, который унаследовали ее дети. Как-то Федерико сказал, что один из его дедов (на самом деле это был прадед, отец бабушки Исабель) принимал участие в карлистских войнах. Звали его Франсиско Родригес, с юных лет он был предан королеве Кристине.

Молодой человек служил в войсках королевы и попал в плен к карлистам. В плену он пробыл семь лет, но в Фуэнте-Вакерос вернулся лишь через четырнадцать; где он провел еще семь лет, никому не известно, так как все это время он не поддерживал связи с семьей.

Вскоре после его отъезда мать Франсиско родила ему сестру, о существовании которой он не подозревал. В Фуэнте-Вакерос Франсиско возвращался через Санта-Фе, по дороге, проходившей вдоль берега реки. Он спустился к воде — не утолить жажду, а насладиться прозрачной прохладой, неразрывно связанной с воспоминаниями о родном селении у всех, кто когда-либо его покидал. Он хотел засвидетельствовать почтение родине. На берегу стояли несколько молодых девушек. Франсиско не без волнения спросил у них, живут ли еще здесь Родригесы. Ему ответила большеглазая девушка:

— Конечно, я провожу вас, ведь я их дочь.

— И значит, моя сестра! — сказал Франсиско, взял ее под руку, и они поспешили к дому.

Этот случай, абсолютно достоверный, вполне годился для романса. Не знаю, слышал ли эту историю Федерико, мне ее рассказали уже после смерти брата. В «Чудесной башмачнице» Малыш, в образе которого нашли отражение многие детские воспоминания автора, предлагает башмачнице шпагу деда, ушедшего на войну. Когда Федерико писал это, он, возможно, не знал, что его предок участвовал в войне, был в плену, а возвращаясь домой, встретился со своей сестрой при самых романтических обстоятельствах. (...)

Бабушка Исабель унаследовала от своего отца, как мы уже говорили, либеральные взгляды. Она вышла замуж за Энрике, нашего деда, и была единственным человеком в Фуэнте-Вакерос, кто разделял его страсть к литературе. Она первая в доме читала все новинки, доставать которые приходилось в Гранаде. Когда бабушка ездила в город, в списке расходов среди самого необходимого была и эта статья, а тетя Исабель рассказывала, что иногда бабушка предпринимала путешествие в Гранаду с одной целью — купить книги. Из испанских поэтов она больше всего любила двух великих романтиков — Соррилью и Эспронседу, особенно Соррилью. Кажется, ей необычайно нравились «Александрийская роза», «Ориенталии», а больше всего «Хорошему судье — хороший свидетель». Это замечательное произведение с выразительными драматическими диалогами она превосходно читала вслух. Как и многие в нашей семье, и в первую очередь, конечно, Федерико, бабушка Исабель прекрасно декламировала. Она любила читать детям, и нет ничего удивительного в том, что вокруг нее собирались жители селения, неравнодушные к поэзии. Читала она не только Соррилью и октавы «Песни к Тересе», но и стихотворения Беккера и Ламартина (его она тоже очень любила), романы Дюма, но чаще всего Виктора Гюго, которого ценила особенно высоко — в ее спальне стоял на ночном столике бюст писателя.

В нашем маленьком селении бабушка была не единственной чтицей; еще одна сеньора, очевидно в подражание бабушке, читала желающим вслух романы с продолжением. Мама рассказывала нам, и очень остро умно, как эта сеньора представляла диалоги в лицах и произносила на испанский манер имена героев, чаще всего французов. Когда же диалоги кончались и следовали рассуждения, описания или нравоучения, она говорила:

— Ну, это чепуха, — и листала книгу дальше в поисках «разговоров». Я рассказываю об этом, потому что Федерико очень любил эту историю. (...)

Виктор Гюго был первым писателем, которого прочитал я и, по-моему, Федерико. Уверен, хоти это непросто доказать, что Виктор Гюго оказал влияние на первые литературные опыты поэта-подростка, и не только на самом раннем этапе отголоски этого влияния ощущаются в сложной по своей оркестровке «Книге стихов»21

Персонажи Виктора Гюго вошли в нашу жизнь, это я могу подтвердить таким рассказом: когда мы уже переехали на набережную Дарро (дату нашего переезда — 1908 год — можно установить точно, потому что в 1910 году мы с балкона наблюдали комету Галлея), у нас с Федерико была общая спальня. Федерико не мог заснуть, не почитав перед сном, и иногда читал довольно долго, я же не мог спать при свете, а читать в постели никогда не любил. Каждый вечер мы препирались — сразу гасить свет или нет. Наконец договорились, что Федерико будет читать в постели через день, с условием (его поставил Федерико): прежде чем погасить свет, мы обмениваемся следующими репликами:

Федерико.

Пекопен, Пекопен...

Я.

Бальдур, Бальдур...

Федерико.

Свет гасить...

Я.

Свет гасить...

После этого сразу тушили свет. Но и в другие вечера, когда Федерико читал и вдруг видел, что я никак не могу заснуть, он, прежде чем погасить лампу, тихонько заводил: «Пекопен, Пекопен...» Иногда я отвечал ему спокойно, иногда сердился.

Пекопен и Бальдур — кажется, персонажи «Легенды веков». В этом эпизоде в какой-то мере отразилось не только своеволие брата, его вспыльчивость, особенно по отношению ко мне, но и то, как естественно вошли в нашу игру персонажи Виктора Гюго, возможно, изображенные на одной из иллюстраций неподъемного тома, по которому мы начали знакомиться с литературой.

Помню, что в этот том перед первой страницей был вложен сонет, написанный кем-то из домашних на бумаге с виньетками. В сонете после безудержных восхвалений Гюго, которого автор сравнивает с титаном, поэт жалуется, что вдохновенные творения испорчены неуклюжим языком переводчика — им, если мне не изменяет память, был Лабайла. Я почему-то решил, будто сонет принадлежит перу дедушки Энрике, но тетя Исабель заверила меня, что это исключено — книга куплена после его смерти.

Еще немного о бабушке Исабель. Она была далеко не так набожна, как дедушка, гораздо реже ходила в церковь и даже иногда позволяла себе осуждать клерикалов. В политике была крайней либералкой, а в жизни, как и ее внук Федерико, безудержно щедрой.

Ее религиозность, внешне очень сдержанная, таилась в душе, склонной к поэзии и к сверхъестественному. Например, в чудеса она верила твердо. У ее дочери Энрикеты (одной из самых милых и общительных женщин, которых я только встречал в жизни, и — да будет мне это позволено сказать, ничем не подтверждая, — настоящего Федерико в юбке, только «попроще») в детстве парализовало руку, и долгое время руку эту бинтовали. Бабушка Исабель заказала службу, истово помолилась, вероятно святому Антонию, а по возвращении из церкви сняла повязку с руки дочери — рука двигалась. Эту историю мне без всяких комментариев рассказал самый большой скептик во всей семье, тетя Исабель. Только брови у нее чуть дрогнули.

Замечательной чертой бабушки, свойственной также и Федерико, была общительность. В ней горела искра доброжелательности, она всегда стремилась к дружескому общению. В характере Федерико было много сходного с нею, а внешне он походил на дедушку Энрике. Одной из причуд бабушки Исабель было упорное нежелание фотографироваться. Об этом говорила мне тетя Исабель. Она же рассказывала, что в семье было две ярко выраженные линии сходства; в нашем поколении они повторились.

Обе линии сходства берут начало от дедушки и бабушки. Облик дедушки Энрике повторился в нашем отце, в дяде Франсиско и тете Энрикете; в дедушку пошли Федерико и сестра Конча, которую еще в детстве один важный родственник из города называл «донья Энрикета». У них у всех открытые, веселые, жизнерадостные лица, более простые и, возможно, более милые, чем у остальных. Другой облик, с чертами тонкими, сдержанными, благородными, как у дяди Энрике, унаследовавшего их от бабушки, особенно любил наш отец. По словам тети Исабель, такой была и моя младшая сестра. Увидев ее в первый раз, тетя сказала:

— Глаза-то бабушкины.

Вальдеррубио и Фуэнте-Вакерос

Поколение наших родителей

У Энрике и Исабели было девять детей, старший из них — наш отец. Все они со своими семьями постоянно жили в Фуэнте-Вакерос. В 1908 году наши родители переехали в Гранаду, и лето мы проводили уже не в Фуэнте-Вакерос, а в Вальдеррубио — соседнем селении, где отец приобрел землю. Поскольку оно находилось близко от Фуэнте-Вакерос, родственники часто встречались, и в день святого Федерико все обычно собирались в нашем доме. Нас, двоюродных братьев и сестер, было человек сорок самого разного возраста, а число родственников и гостей увеличивалось за счет жен и мужей, за счет кормилиц и кучеров. Впоследствии наша мама не без ужаса вспоминала празднование дня святого Федерико — когда кроме родственников на именины являлись и соседи, предварительно послав в подарок парочку кур, несколько бутылок анисовой, бисквиты и корзинки с засахаренными фруктами. Хозяин таверны Сервера сбивал в кувшинах сливочное мороженое с орехами, с миндалем, мы с Федерико смотрели на его работу и облизывались. Я и сейчас помню, как Сервера, маленький, тощий, с огромными усами, достает из кувшина мороженое деревянной палочкой.

Федерико глаз не мог оторвать от сластей — в детстве он был ужасным лакомкой; потом, став старше, уже не питал такого пристрастия к сладкому. Маме всегда приходилось прятать под замок или в самых недоступных местах компоты, шоколад, который нам варили на завтрак, цукаты из айвы, готовившиеся в нашем доме в огромных количествах. Рассказывают, были случаи — соберется мама подать на стол айвовое желе, розоватое, дрожащее, а Федерико — не без попустительства служанок — его уже съел. Старательнее всего приходилось прятать от Федерико пьяную вишню, которую он находил в домах всех дядюшек, тетушек и знакомых. Надо было видеть Федерико, когда он длинной вязальной спицей, похищенной у мамы, доставал из бутылок вишни или огромные черные виноградины!

Даже и в таких мелочах мы были очень разные. Я любил рвать фрукты с дерева, не брезгуя и зелеными. Мне нравились фрукты с косточками: сливы, персики, абрикосы. И только на именинах отца и брата я ел засахаренные фрукты, правда сначала счистив с них весь сахар. Я ни разу не видел, чтобы Федерико влез на дерево и набил карманы самыми спелыми сливами. Я же с удовольствием рвал и незрелые. Федерико не любил ни айвы, ни боярышника, ему нравились сладкие дыни, что росли в нашем саду. (...)

В селении конюшни и скотные дворы находились поблизости от домов, поэтому в комнатах всегда были мухи. С ними боролись самыми различными способами: завешивали окна полосками бумаги, выкрашенными в зеленый и розовый цвета, от ветра они шелестели и отпугивали мух; наглухо закрывали все окна и двери, так что в комнате становилось темно, и оставляли лишь узкую щель — мухи вылетали через нее на солнечный свет. Если эти операции по изгнанию мух провести добросовестно, в комнате не останется ни одной жужжащей твари. Во время сьесты гостиную затеняли, и мы проводили в ней целые часы, разговаривая или подремывая в креслах-качалках. Иногда солнечный луч проникал сквозь узкую щель, и на потолке, как в камере-обскуре, появлялись разные изображения — повозка, запряженная мулами, проезжавшая мимо нашего дома, или искаженные очертания путников. Общий покой нарушал только Федерико: помахивая мухобойкой, он произносил какое-нибудь слово, потом замолкал и снова и снова повторял то же самое. Иногда это было мое прозвище, которое я ненавидел, но, поскольку он шептал его едва слышно, я не мог обидеться или прибегнуть к верховной власти — пожаловаться маме.

Во время семейных праздников, о которых я упоминал, мы, подростки, иногда все вместе взбирались на одну лошадь и катались, а деревенские ребятишки кричали нам вслед. (...) Федерико же никогда не ездил верхом. В те времена у вас было две верховые лошади — белая кобыла по кличке Хардинера, самое смирное животное, какое я встречал в жизни, и черная, более строптивая, Сангихуэла. Федерико потом не раз вспоминал отца верхом на белой лошади — то была Хардинера.

Отец старался сдержать мою наездническую страсть, предупреждал об опасностях, которые меня подстерегают, но в то же время хотел, чтобы Федерико овладел верховой ездой. Правда, брату это не удалось. Помню, однажды он все-таки влез на Хардинеру, но та не тронулась с места. Мы все, мама, Конча и я, очень смеялись. Вообще Федерико, как и отец, предпочитал сидячий образ жизни, хотя отцу, землевладельцу, волей-неволей приходилось много времени проводить в движении.

Поколение нашего отца унаследовало фамильную любовь к музыке. Всех своих детей дедушка Энрике научил играть на гитаре. Но ярче всего музыкальные наклонности проявились в самом младшем — Луисе. Уже в семь-восемь лет он играл на флейте, которую ему подарил отец, сложнейшие пьесы, и одна из богатых родственниц, Тереса Росалес, жившая в Санта-Фе, отдала ему пианино — у нее в доме их было три. Раз в неделю к Луису приезжал учитель музыки из Санта-Фе. Дядя Луис до самой смерти сохранил любовь к музыке, он играл не только очень выразительно, как Федерико, но и с большим мастерством. Я слышал, как однажды соседка, проходя мимо окна комнаты, в которой упражнялся дядя, сказала:

— До чего хорошо играет дон Луис! Пальцы так и скачут!

Много лет спустя, уже в Гранаде, где жила с мужем Матильде Росалес, сестра Тересы, отец купил для Федерико пианино по выбору дяди Луиса. Пианино стоило пятьсот песет, это был первый инструмент Федерико. Потом, еще через несколько лет, отец купил для брата самый лучший рояль, какой только можно было найти в Гранаде, и Федерико очень любил этот рояль. На нем стояла марка «Лопес и Гриффо», теперь этой барселонской фирмы уже нет. Потом мы обнаружили, что рояль был немецкого производства, и только корпус — испанского, да и то не наверняка. Памятуя о музыкальных традициях семьи, отец решил всех нас выучить играть на рояле. Мама отнеслась к этой идее с еще большим энтузиазмом, чем сам отец, который просто оплачивал уроки. Наш первый учитель музыки дон Эдуардо Оренсе служил органистом в соборе, а в «Казино» играл на пианино. Он был очень набожен и походил на священника. Я прекрасно помню, как мама впервые привела нас к нему на урок. Начиная занятия, дон Эдуардо просил ученика спеть любую песенку, чтобы выяснить, есть ли у него слух. Я запел весьма рискованную песенку из сарсуэлы «Белая кошечка». Учитель снисходительно улыбался, а мама покраснела до ушей. Я недолго занимался музыкой, нам с Исабель было скучно учить сольфеджио, несколько позже она тоже бросила уроки, и только Федерико и Конча (они и внешне были похожи) остались верны своей страсти к роялю. Федерико легко давалась игра, несмотря на то что руки у него были очень неловкие. Но эти занятия начались уже позже, когда наше деревенское детство кончилось и мы переехали в город.

Я не знаю, какую роль играл в семье дедушка, но наш отец был настоящим pater familias22; все его семеро братьев и сестра и даже их супруги добровольно подчинялись ему. Они крепко любили брата и никогда не оспаривали его авторитет. По отношению к братьям и сестре он вел себя скорее как отец, чем как старший брат, к нему обращались за советом, он никогда не отказывал в помощи — денежной, иногда весьма значительной, или моральной. Отец готов был на любые жертвы, выручая братьев, каждый из которых, наверное, не раз прибегал к его поддержке. Своим авторитетом в семье он был обязан только любви близких. Сплоченную, дружную семью и сейчас, как в те времена, часто можно встретить в Испании, но столь безоговорочное признание главой семьи одного из братьев случается редко, а ведь отцу подчинялись не только мягкие, спокойные люди, вроде дяди Луиса с его ангельским нравом, но и неуступчивые, властные эгоисты, как дядя Франсиско.

Федерико очень рано должен был почувствовать, что принадлежит к клану избранных, к самой состоятельной семье нашего рода. Даже я смутно понимал это. Однако Федерико с детских лет — и тому есть письменные свидетельства — тяготился несправедливостью социальных и семейных привилегий; потом я расскажу об этом подробнее. Он, старший сын дона Федерико, — теперь я это хорошо понимаю, — неизбежно оказывался в центре внимания в округе, в школе и в семье.

Федерико первым несколько обособился, он не спорил с отцом, просто не считал обязательными столь прочные родственные связи, внешним проявлением которых были сборища в день святого Федерико, о чем я уже писал. Отец хотел, чтобы самыми близкими друзьями для нас стали двоюродные братья. Федерико искренне любил их, почти все они были славными людьми, но замкнуться в семейном кругу он не мог. Для отца много значило само понятие родства, он называл кузенами, родичами людей, с которыми мы даже не были знакомы, а Федерико этого не понимал. Я не хочу, чтобы меня неверно поняли — по натуре брат был человеком сердечным.

Дедушка слыл прекрасным хозяином, и земли бабушки Исабель давали им достаточно средств. Дядя Луис, слабый здоровьем, с нежной душой и склонностью к религии, несколько лет учился в духовной академии, но не закончил ее из-за болезни. Дядя Франсиско, или Фраскито, как его звали в семье, вместе с отцом занимался земледелием. Дядя Энрике служил секретарем аюнтамьенто в ближайших селениях и, кажется, арендовал земельные участки. Отец мой был женат первым браком на женщине из соседнего селения, которая принесла ему в приданое землю; после смерти жены — она прожила недолго — земля досталась отцу в пожизненное пользование. В доме сохранился портрет доньи Матильде де Паласиос, и Федерико описывал, с каким любопытством и в то же время некоторым испугом он рассматривал портрет женщины с добрым лицом, которая могла быть его матерью23.

Наверное, уже в те времена, когда наша мама учительствовала в деревенской школе, отец, всеми уважаемый землевладелец, решил купить довольно большую усадьбу. Я говорю о Даймусе, о котором уже упоминал. В это владение входили обширные поливные земли, великолепная тополиная роща у реки Кубильяс и замечательный суходол, который можно было распахать. Покупка касалась всей семьи, так как отец приобрел усадьбу в доле с братьями, каждый получил участок в соответствии со своими возможностями. Эти земли до сих пор составляют основу материального благополучия многочисленного семейства. Отец, как наиболее состоятельный из братьев, оставил за собой значительную часть имения (впоследствии он продал ее), в которую входили великолепные поливные земли в долине Сухайра и другие, менее обширные, до сих пор принадлежащие нашей семье, где были написаны многие стихотворения Федерико, вошедшие в «Книгу стихов», а также более ранние и более поздние, в том числе и неопубликованные.

Еще до покупки усадьбы у отца служил человек по фамилии Пастор. Они с отцом были кумовьями, и отец звал его кумом. Он очень любил этого человека, о честности, верности и уме кума Пастора ходили легенды. И мать любила его не меньше, чем отец. Он рассказывал, что перед покупкой Даймуса кум Пастор советовал:

— Пусть твои братья сами выбирают, кому чем владеть, поставь только одно условие — чтобы твои земли, хотя бы и самые плохие, были в одной меже.

Так и сделали, ценность отцовских земель благодаря совету кума Пастора намного возросла, когда он их распахал и провел оросительные каналы, размеченные все тем же кумом Пастором, и, хотя специалисты, привезенные отцом из города, не одобрили его план, он принес великолепные результаты. Я не застал кума Пастора в живых, а Федерико не только мог помнить его, но и в самом деле помнил, что подтверждается разговором его с матерью, который я привожу ниже.

Мы уже жили на Асера-дель-Касино в доме номер тридцать три, когда однажды мама упомянула имя Пастора. Федерико сказал, что прекрасно его помнит и помнит его похороны. Мама улыбнулась и заметила:

— Ты этого помнить никак не можешь, сынок, ты был слишком мал, я еще носила тебя на руках.

Тогда Федерико подробно описал комнату, как стоял гроб, всех присутствующих и даже их разговоры. Мама, слушавшая с удивлением и испугом, прервала его:

— Хватит, хватит, сынок! Какую же память дал тебе Бог!

Возможно, Федерико в то время был немного старше, чем казалось маме. Перебирая самые ранние его записи, я нашел несколько страничек детских заметок, в которых упоминается имя Пастора. Судя по этим записям, Федерико был тогда все же постарше, он описывает Пастора, свои разговоры с ним, его болезнь и смерть:

«Кухня наполнялась дымом сигар и жаровни, а люди скользили по ней пугающими тенями в отблесках пламени... Я дремал, убаюканный Пастором, моим крестным, и слышал сквозь сон, как он повторял: «Тсс, тише!»; потом один из его сыновей на руках относил меня к матери, и она прижимала меня к груди, осыпая поцелуями. Это повторялось каждый вечер, но частенько мать запрещала мне ходить на кухню; и все же стоило ей отвлечься или задремать, как я уже опрометью летел туда, чтобы снова очутиться на руках у крестного... Однажды его там не оказалось — у него началась лихорадка, а ведь он был уже стар... родители чрезвычайно встревожились, да и сам я боялся за его жизнь... доктор сказал нам, что он очень плох и вряд ли выкарабкается... Отец созвал врачей со всей округи, но все они твердили одно и то же. Крестный спрашивал обо мне, и я пришел повидать его... Он лежал, словно мертвый, приоткрыв рот и закрыв глаза. Едва я вошел, он открыл их, а увидев меня, улыбнулся ласково, как всегда. Мать приподняла меня и усадила на постель. Племянница помогла сесть крестному. Он погладил меня по лицу, потом поцеловал мне руку и с тяжелым вздохом дал уложить себя на подушки»24.

Именно Пастор помог нажить состояние нашему отцу, настояв, по-видимому, на покупке Даймуса, с которым, как я говорил, связаны самые первые мои детские воспоминания. До нас Даймусом владела гранадская аристократическая семья, и, несомненно, он принадлежал этой семье со времен отвоевания Гранады у мавров. Имение переходило из поколения в поколение по наследству, как свидетельствуют документы, составлявшие целый архив. Мы с Федерико очень любили рассматривать эти бумаги, иногда написанные совсем неразборчиво, и следить, как с течением времени менялись имена владельцев. Некоторые из них напоминали имена персонажей старинных пьес — донья Соль, донья Эльвира, дон Лопе, встречались и совсем уж древние имена, например донья Менсия. А самые первые документы были написаны по-арабски. Во всяком случае, хотя это не так уж важно, эти земли никак не связаны с правительственными секвестрами XIX века, которые привели к зарождению нынешней столь реакционной деревенской буржуазии, скупившей за бесценок церковные владения, конфискованные либеральными правительствами Испании.

Первые годы жизни Федерико в Фуэнте-Вакерос связаны с той улицей, где я родился. Потом мы переехали ближе к центру, на улицу Иглесиа. В нашем весьма скромном доме был только один камин, топившийся дровами, и несколько жаровен, которые не согревали дом в зимние дни. Я запомнил с самого детства ощущение холода и вечно сырого из-за близости воды белья. Зимой на какое-то время специально затопляли пашни, чтобы вода смыла семена сорняков и личинки вредителей. Как раз тогда и пролетали над нашим селением перелетные птицы — дикие утки. Помню, с какой радостью мы, дети, разбивали льдинки в лужах, в оросительных каналах и просто в колеях! Став постарше, я очень любил ездить верхом и слушать, как трещит лед под копытами. Детские воспоминания о холоде и играх со льдом сохранились и у Федерико.

Разница в нашем возрасте, естественно, лишает меня возможности рассказать о первых годах жизни Федерико. Однако, согласно семейному преданию, брату чуть ли не с младенчества было свойственно то обаяние, о котором впоследствии столько говорили и писали. Мама рассказывала, как ей пришлось примириться с тем, что Федерико постоянно усаживали за стол в домах соседей и родственников, несмотря на ее протесты. Возможно, в этом впервые проявилось нежелание Федерико считаться с семейными установлениями.

Говорить он начал рано, но все же музыка предшествовала слову — он абсолютно верно воспроизводил на слух услышанные мелодии, хотя слов произнести не мог. Меня это совершенно не удивляет, потому что и моя дочь Исабель, еще не умея говорить, повторяла любую мелодию.

Многие утверждают, будто Федерико был крайне неловок, но это преувеличение. Некоторые биографы (не знаю, откуда они такое взяли) пишут, что он якобы хромал. Нет, просто походка и жесты у него были особенные, он сам отмечая это: «О, мой нескладный шаг!»25 В раннем детстве брат ничем не выделялся среди других детей, только был несколько менее подвижен в играх, требовавших ловкости. В записках Федерико о детских играх нет ни слова о том, что он хотя бы в малейшей степени чувствовал себя неполноценным ребенком. Вся семья была изумлена, когда Федерико, достигшему призывного возраста, на медицинской комиссии сказали, что у него одна нога чуть короче другой (однако, должен заметить, комиссия, мягко говоря, была заинтересована в том, чтобы найти у него физические недостатки).

Федерико не отличался особенной подвижностью, хотя это не мешало ему совершать восхождения на Велету. Часть дороги ехали на мулах, но в некоторых местах можно было пройти только пешком, и пешие переходы, длинные и трудные, Федерико делал вместе со всеми, ограничиваясь громкими проклятиями альпинизму, веселившими его спутников. Однако, по-моему, на этом его знакомство со спортом и закончилось. Не удивлюсь, если окажется, что легенду о вынужденно малоподвижном детстве — а это не соответствовало действительности — Федерико сочинил сам. И точно так же, когда в литературе стало модно превозносить спорт, он объявил, что хорошо играет в теннис, хотя ни разу не держал в руках ракетки26. Федерико был склонен к вымыслу скорее в своих автобиографических высказываниях, заметках и интервью, чем в творчестве. С этим надо считаться и, возможно, пересмотреть некоторые шаблонные представления о поэте, установившиеся с легкой руки многих, даже хорошо знавших его людей.

Несколько лет назад одна американская писательница прислала мне свою книгу о Федерико, в которой анализировала его творчество с фрейдистских позиций. Основное внимание, как водится в таких исследованиях, уделялось детству поэта. Сообщалось, что Федерико в детстве тяжело болел, не говорил до четырех лет, не мог ходить и долгое время передвигался в кресле на колесиках. Из этого и исходила исследовательница в своих хитроумных построениях. Когда мы встретились с ней, я, похвалив, разумеется, ее работу, все же заметил, что ни о каком замедленном развитии не может быть и речи, что Федерико был счастливым ребенком, это подтверждают свидетельства родственников, знакомых, наконец, самого поэта. Писательница ссылалась на воспоминания близкого друга Федерико и резонно полагала, что он не мог все это выдумать. Я сказал ей:

— Вполне вероятно, все это выдумал сам Федерико, основываясь на какой-нибудь мелочи.

Понимая, что труд ее рушится, что книга утрачивает всякий смысл, она раздраженно заметила:

— Значит, ваш брат был совершенно несерьезным человеком, ему нельзя доверять.

— Вот именно, нельзя, — подтвердил я; на этом мы и расстались.

Следует, наверное, остановиться и на произношении Федерико: голос поэта никогда не был записан, а в его речи были свои особенности. Николас Гильен спрашивал меня, произносил ли Федерико звук «с» на андалусский манер. Хуан Рамон Хименес изображал речь Федерико явно издевательски (что, впрочем, вообще было ему свойственно), транскрибируя ее со всеми неправильностями, словно говор цыгана из анекдотов. Это несправедливо, хотя каким бы ни было произношение Федерико, оно не помешало ему стать великим поэтом. Брат говорил почти так же, как отец, как все обитатели Гранадской долины, только его андалусский акцент был смягчен — это характерно именно для гранадцев. Я уже упомянул, что в нашей семье, как и в семье дедушки, были ярко выражены две наследственные линии. У дяди Франсиско и у отца выговор был более деревенский, чем у дяди Энрике, тети Матильде и тети Исабель — тетя Исабель еще жива, и желающие могут убедиться, что в ее речи, хотя и типично гранадской, нет никаких особенных неправильностей.

Диалектные особенности произношения Федерико считал вполне допустимыми и использовал их в стихах совершенно сознательно. (...)

Иногда, пересказывая какую-нибудь уличную сценку, он подчеркивал диалектное произношение и интонацию. Однако в своих сочинениях никогда не злоупотреблял этим в отличие от Хуана Рамона. Федерико сумел выразить звонкую музыку гранадского говора поэтическими средствами. Голос у него был не очень высокий, скорее даже низкий, и не слишком звонкий. Федерико жестикулировал при разговоре, но не больше, чем это вообще принято у испанцев. Рамон Гомес де ла Серна говорил, что секрет выразительности речи Федерико заключался в его руках; как только слово вылетало изо рта, Федерико подхватывал его руками, покачивал, растягивал, придавая ему новое звучание. По мнению Гомеса де ла Серны, Федерико обращался со словом как с аккордеоном.

Записи голоса Федерико, в отличие от голосов многих других писателей, нет в «Архиве речи». Основатель этого архива филолог дон Томас Наварро сказал мне в Нью-Йорке, что они с Федерико никак не могли договориться, и добавил без всякого раздражения: несколько раз брат не приходил на намеченные встречи, хотя был предупрежден заранее27.

Федерико в Альмерии. Наш первый дом в Гранаде (тетя Исабель и Долорес)

Дон Антонио Родригес Эспиноса обучал Федерико грамоте. Это был великолепный учитель. Выходец из народа, он придерживался весьма передовых взглядов. Был пылким республиканцем и антиклерикалом (что вполне обычно для тех времен), поклонялся прогрессу и разуму. Внешне очень привлекательный, дон Антонио быстро нашел общий язык с отцом и его братьями, но особенно с отцом. Их дружба никогда ничем не омрачалась. Помню, как уже в Мадриде, после смерти отца, дон Антонио, живший в маленьком домике на небольшую пенсию, с благодарностью говорил о скромной помощи, которую оказывал ему отец. Мне было неловко слушать его — при нашем достатке эта помощь не казалась обременительной. Несколько раз они вместе с отцом ездили в Мадрид, иногда по делам учителя. Дон Антонио ценил деликатность, проявляемую отцом, — они всегда останавливались в самых дешевых гостиницах, где отец был вынужден поливать уксусом все блюда подряд, чтобы они хотя бы казались съедобными. «Даже суп!» — смеялся учитель. Он любил поэзию, особенно возвышенную, и не раз брался за перо, пытаясь воспеть красоты Гранады размеренными и звучными строфами в духе Соррильи и Вильяэспесы с оттенком чувствительности, свойственной модернизму. Мне кажется, это не могло не повлиять на Федерико, на его увлечение поэзией.

Дон Антонио был женат на добрейшей и обаятельной женщине. Видимо, в юности она была очень хороша собой. Эта супружеская чета обожала Федерико. Когда брат вырос и стал знаменитым, дон Антонио любил вспоминать его детские словечки, свидетельствовавшие о необычайной одаренности Федерико в некоторых предметах, хотя, например, к математике у него было меньше способностей, чем у любого среднего ребенка. Наделенный блестящей памятью, брат тем не менее никогда, даже в раннем детстве, не был примерным учеником. Он не терпел дисциплины, и систематически заниматься ему не очень-то нравилось. Меня до сих пор удивляет, почему пунктуальный, педантичный дон Антонио, преклонявшийся перед пользой знаний и техническим прогрессом, так полюбил Федерико.

Несколько позже, в 1908 году, дона Антонио с повышением перевели в Альмерию, вместе с ним из Фуэнте-Вакерос уехала группа учеников, готовившихся к поступлению в коллеж. Среди них был Сальвадор; сын дяди Франсиско, белокурый красивый мальчик, Энрике, сын дяди Энрике, с которым через много лет Федерико встретился в Аргентине; и один юноша из Вальдеррубио, Энрике Баэна (по классификации отца он попадал в разряд «родственников»). Этот Энрике стал для Федерико предметом зависти и в то же время утешителем. Энрике Баэна был неразвит, ничем не интересовался, однако обладал изумительными способностями к математике, производил сложнейшие вычисления в уме. Он был антиподом Федерико, но думаю, они ладили, во всяком случае, помню, что в те времена брат отзывался об Энрике с восхищением.

Во время учения в Альмерии донья Мерседес, жена дона Антонио, тайком подкармливала Федерико сладостями. Рассказывают, что брат и там не боялся поддразнивать товарищей и двоюродных братьев, среди которых были мальчики старше его. Кузен Сальвадор, очень сентиментальный и влюбчивый, воспылал платонической страстью к одной девушке, настоящей испанской красавице, которая часто прогуливалась перед домом учителя. Она была небольшого роста и, чтобы казаться повыше, носила туфли на очень высоких каблуках. Федерико придумал ей прозвище Каблучница, которое страшно сердило щепетильного Сальвадора, но поделать он ничего не мог — с легкой руки брата все ученики дона Антонио называли ее только так.

Федерико недолго пробыл в Альмерии. У него обнаружилась флегмона, поднялась высокая температура, и отец, извещенный доном Антонио, забрал Федерико домой, в Вальдеррубио. Я помню, как он с распухшим лицом сидел в кресле у окна и о чем-то думал или брал простые аккорды на гитаре тети Исабель.

Трудно сказать, какое впечатление произвела на Федерико Альмерия, сам он об этом никогда не говорил. Только однажды появляются на географической карте его поэзии застывшие альмерийские нагорья, в романсе «Цыганка-монахиня». Правда, в другом романсе, «Фамарь и Амнон», все — пустынный, выжженный пейзаж на фоне крепости, жестокое солнце, плоские кровли в лунном свете, башни и стены, шелест виноградников и плеск волн на заре — воскрешает облик Альмерии. Я глубоко убежден, что в своей поэзии Федерико всегда исходил из пережитого, и потому мне не кажется слишком смелым предположение, будто альмерийские пейзажи связаны с воспоминаниями о насилии, с событиями, которые наряду с другими легли в основу «Кровавой свадьбы».

В Альмерию Федерико ездил к дону Антонио, чтобы подготовиться к экзаменам в коллеж, которые он сдал уже в Гранаде, когда мы переехали туда в 1908 году и поселились в доме номер шестьдесят шесть по Асера-дель-Дарро. Это был очень просторный трехэтажный дом, с патио, галереей и садом. Несколько лет мы жили в этом доме, кажется, до тех пор, пока Федерико не кончил коллеж. Здесь родилась наша сестра Исабель, а все остальные дети — в Фуэнте-Вакерос.

С нами поселилась тетя Исабель, единственная в то время незамужняя сестра отца. Они были очень дружны с нашей матерью и привязаны друг к другу, как сестры. Тетя Исабель была высокой, худощавой — словом, истинной Гарсиа. Она играла на гитаре и пела с удивительным чувством. Никогда не забуду печальные хабанеры, которые потом мы слышали в Фуэнте-Вакерос — их пели старшие двоюродные сестры. Особенно хорошо пела Аурелия, полузакрыв большие мечтательные глаза и восхитительно аккомпанируя себе на гитаре. Уверен, эти песни оставили след и в душе Федерико, потому что много позже их томная сентиментальность, правда иронически обыгранная, зазвучала в его пьесах. Помню слова хабанеры «Ты»:

Ветви пальмы
веют еле-еле,
твой покой храня.
Ветерки тебя будить не смели,
над тобою тихо отшумели
на закате дня.
Голос твой чудесней
дудочки пастушьей,
он отрадной песней
исцеляет души.
Никого с тобою не сравнить,
родная, этой красоты
не забудет лютня, Кубу вспоминая,
Куба — это ты28

Когда в 1930 году Федерико приехал в Гавану, он познакомился с автором хабанеры, которую слышал еще ребенком. Это был Эдуардо Санчес де Фуэнтес, дядя поэта Эухенио Флорита. У нас хранится экземпляр песни, подаренный Федерико, с теплой дарственной надписью автора.

В хабанерах запечатлена особая, томная жизнь, протекающая на освещенных луной балконах:

Луна мне скажет едва ли,
о ком вздыхаешь влюбленно,
склоняясь ночью в печали
к витым перилам балкона.

Цветы, воркованье голубков:

Сложу к твоему порогу
все розы цвета кармина
и лепестками жасмина
усыплю твою дорогу...29

У Федерико эти темы звучат на ином уровне, он поднимает их до высот истинной поэзии. Сравните несколько строк из финала первого действия «Доньи Роситы...» со словами хабанеры:

...и обрывает разлука
струну на лютне моей...

В дремотном сумраке ночи
среди жасминов балкона...

...под ноги тебе лавиной
обрушится куст жасминный,
ломая в страхе разлуки
свои бескровные руки...30

Хотя никаких прямых напоминаний в «Донье Росите...» о Латинской Америке нет, в песне явно слышна музыка этой земли.

Дом на Асера-дель-Дарро запомнился брату больше других по разным причинам, в том числе и потому, что в нем прошли отроческие годы Федерико, особенно повлиявшие на его творчество. Переехав в город, мы не совсем оторвались от прежней жизни и всегда были в курсе событий, происходивших в селении. Родственники, приезжавшие в гости или за покупками, останавливались у нас в доме. Из Фуэнте-Вакерос к отцу часто приходили крестьяне просить совета или помощи.

Я любил ухаживать за цветами, что росли в патио, и разводил голубей в мансарде и в чулане при конюшне, одну из стен которой полностью закрывало лимонное дерево. Защищенное от ветра, оно цвело и плодоносило. В патио было прохладно, виноградные лозы переплетались над выложенной камнями площадкой, в центре которой был небольшой фонтан, а рядом росла великолепная магнолия. У задней стены цвели герани, а на клумбах — белые и голубые фиалки и бессмертники. У другой стены разрастались розы и жимолость. В полуподвальных прохладных комнатах с низкими потолками и в кладовых лежали привезенные из деревни в запас на зиму дыни, огромные арбузы, айва, яблоки. Отец очень любил фруктовые деревья и сажал их даже по обочинам дороги, где плоды, естественно, становились достоянием ребятишек, к полному отчаянию Федерико, который вызывался сторожить урожай. Отец довольствовался тем, что оставалось после мальчишек. (...)

За восемь-девять лет, что мы прожили на Асера-дель-Дарро, у нас работали служанки из разных селений Гранадской долины. Федерико обязан им (он сам об этом писал) знанием народных песен, романсов и напевов31. Но ни одна из них не оставила такого следа, как Долорес, которую на родине, в селении Лачар, прозвали Щеглиха.

Долорес появилась в нашей семье, когда мы еще жили в Фуэнте-Вакерос, она была моей кормилицей. Ее муж умер незадолго до рождения сына, вскоре последовавшего за отцом. Долорес сроднилась с нашим домом и только много лет спустя, когда мы уже стали совсем взрослыми, уехала к замужней дочери. Но и тогда не забывала нас. Сохранив здоровье до преклонного возраста, она с радостью нам помогала, когда в этом была необходимость.

Помню, Долорес всегда ходила в черном, что не вязалось с ее веселым нравом. Речь ее была очень колоритной, некоторые словечки вошли в произведения Федерико. Во всех служанках его пьес есть что-то общее с ней, а няня в «Донье Росите...» — почти подлинная Долорес. Ее любовь к нам, детям, переходила всякие границы, она с радостью выполняла любые наши желания: водила нас на ярмарки, гулянья, цирковые представления и религиозные процессии, нарушая даже родительские запреты. Долорес, словно мать, говоря о нас, непременно добавляла притяжательное место-имение «мой» — «мой Пако», называла она меня, и это не очень нравилось маме. Мы чувствовали, что Долорес, любя нас, невольно соперничает с нашими родителями. Я абсолютно уверен, имей она деньги, она потакала бы нашим самым невероятным капризам.

Душевно щедрая, Долорес всегда опекала нуждающихся. В ней жило врожденное чувство справедливости, основанное на простейших понятиях христианства. Это чувство свойственно и няне в «Донье Росите...», в образе которой, как уже говорилось, наиболее ярко отражен характер Долорес. Доброту она, видимо, унаследовала от отца, прозванного в селении Святым. Но доброта ее была не ханжеской и смиренной, а, напротив, воинствующей. Этой веселой, подвижной говорунье очень шло прозвище, данное ей деревенскими соседями, — Щеглиха. Не часто мы звали ее так, но ей это, кажется, было приятно. Нравственные принципы Долорес восходили к естественной морали, она не была чрезмерно строга и в вопросах пола, а Федерико несколько акцентировал эту ее черту в образе старухи безбожницы в «Йерме» и в образе няни в «Донье Росите...».

Долорес была совершенно неграмотна. Мама несколько раз пыталась научить ее читать, но безрезультатно. Долорес заранее знала, что ничего из этого не выйдет, что у нее нет способностей. Зато она была кладезем живой народной речи, и это особенно ценил Федерико. Когда он говорил об особой роли служанок, доносящих до городского ребенка поэзию полей, народных песен, сказок и пословиц, он имел в виду прежде всего Долорес. Я сам узнал от нее множество загадок и скороговорок, не всегда пристойных, которые она очень любила. Одну из этих загадок Федерико вложил в уста няни из «Доньи Роситы...»32.

Долорес была женщиной решительной и никому не позволяла собой командовать, как она говорила. Помню такой случай. В Гранаде наша сестра Конча училась в женском коллеже, где преподавали монахини, в основном француженки. Руководила им, если не ошибаюсь, сестра Гарнье, суровая, малоприятная женщина. Я знал ее потому, что брал в этом коллеже частные уроки французского языка, которому меня учила добрая и робкая монахиня.

Маме хотелось, чтобы мы знали французский как следует, а для этого уроков в коллеже было явно недостаточно, но все-таки Федерико не нравились дополнительные занятия. Возможно, здесь будет уместно упомянуть — а то мнения на этот счет разноречивы, — что Федерико, хотя и читал по-французски, ни на одном языке, кроме родного, не мог связать и двух слов.

Вернемся к нашему рассказу. Однажды Долорес пошла за сестрой в коллеж и там узнала, что за какую-то провинность Кончу заперли в темной каморке под лестницей. Девочка была на грани нервного припадка, потому что сестра Гарнье требовала, чтобы Конча попросила у нее прощения на коленях. Можете себе представить, какой гнев обуял Долорес! Она кричала, что перережет горло сестре Гарнье, а заодно и Конче, если та только посмеет встать на колени. Похоже, директриса не поняла и половины из того, что наговорила ей Долорес. Думаю, что мама, не одобряя, конечно, поведения Долорес, в сущности, была согласна с ней — ведь девочка была не так уж виновата; во всяком случае, Конча после этого случая долго не ходила в коллеж, где когда-то училась наша мама и где она брала первые уроки вышивания гладью. Некоторые из ее школьных вышивок мы окантовали, по-моему, это мы сделали по предложению Федерико. До сих пор на стене у нас висит ее работа — образ святого Висенте, у ног святого в рамке подпись: «Вышивала Висента Лорка». Федерико не раз говорил о своей любви к искусству вышивания.

Федерико нравилось вовлекать служанок в пантомимы с переодеваниями. Премьера «Жемчужного замка» Вильяэспесы была событием в театральной жизни Гранады. Некоторые отрывки из этой пьесы, например описание источников Гранады и монолог «Вам ведома любовь?», стали широко известны. Хулия, наша служанка, декламировала эти модернистские стихи с сильнейшим гранадским акцентом и копировала жесты великой актрисы Марии Герреро. Федерико нарядил Хулию «по-восточному», присыпал смуглое лицо рисовой пудрой — бедная женщина по простоте душевной не понимала, насколько она смешна, а мы наслаждались потешным зрелищем с присущей иногда детям жестокостью.

Вероятно, в тот же вечер Федерико нарядил Долорес в умопомрачительный туалет, завершающим штрихом которого явился старый сломанный зонтик. Брат сказал ей:

— А ведь ты не решишься пойти в таком виде на театральную площадь!

Но Долорес дразнить было нельзя. Ни слова не сказав, она отправилась к театру «Сервантес» и в доказательство того, что была на площади, купила кулек конфет у разносчицы, которая торговала там в дни спектаклей. Она едва не попала к театральному разъезду, когда площадь становится самым людным и освещенным местом в Гранаде, потому Федерико и не верил, что Долорес пойдет. Мама побранила ее за участие в наших играх, ведь театральный сторож мог подумать, что она сбежала из сумасшедшего дома.

Долорес не отличалась обязательностью, что не раз огорчало маму. Так, однажды, когда мама была в отъезде, Долорес (впрочем, как и мы, дети) забыла покормить любимую мамину канарейку. Бедная пташка пела, пела, а потом петь перестала. Тишина насторожила нас, и мы обнаружили, что пташка сдохла от голода. Помню, какое впечатление это произвело на Федерико и на всех остальных. Нам не в чем было упрекнуть Долорес, ведь и мы забыли про птичку.

Коллеж Святого сердца Иисусова и институт33

В Гранаде родители решили отдать нас с Федерико в коллеж. Самым лучшим считался коллеж Святых отцов, очень удачно расположенный в пригороде и при этом недалеко от нашего дома. Но отец не хотел давать нам религиозное воспитание, поэтому отдал нас в коллеж Святого сердца Иисусова, директор и преподаватели которого, несмотря на название коллежа, были людьми светскими. К тому же директор, дон Хоакин Алеман, приходился родственником нашей матери.

В коллеже было три класса: младший, в который поступил я, второй, ученики которого по утрам занимались в институте, а днем приходили в коллеж, где преподаватели готовили их к экзаменам на бакалавра, — в этом классе занимался Федерико; третью группу составляли так называемые интернатские — они жили в коллеже, а учились уже в университете. Среди них было много строптивых и озорных молодых людей, которые доставляли немало неприятностей нашему директору. По ночам эти юнцы вылезали в окна и отправлялись кутить в город. Я был тому свидетелем.

Коллеж Святого сердца находился на улице Сан-Херонимо, между институтом и университетом, далеко от нашего дома, и нам с Федерико приходилось каждый день топать через весь город. Федерико, будучи более чувствительным к холоду, чем я, несколько раз за зиму что-нибудь себе отмораживал. Помню, он часто ходил в коллеж в суконных ботинках, которые я никогда не надевал. У нас было разное расписание, и мы обычно отправлялись в коллеж порознь. Федерико в институт ходил один, а меня, пока я учился в младшем классе, провожала Долорес. Потом она шла на рынок, находившийся рядом с коллежем. Если же времени было достаточно, то мы заходили сначала на рынок, и я с восторгом наблюдал, как Долорес торгуется с продавцами, покупая мясо, рыбу и всякую мелочь, вроде чеснока и петрушки.

В этом коллеже мы с Федерико учились до самых экзаменов на бакалавра. Федерико был старше на четыре года — в детстве это много значит, — но поскольку курс обучения длился шесть лет, нам случалось заниматься одновременно у одних и тех же преподавателей. Таким образом, многие впечатления от коллежа у нас общие, и, надо сказать, он нам обоим не нравился, особенно не любил его Федерико.

Коллеж Святого сердца Иисусова размещался в одном из больших гранадских домов, которые можно было бы без преувеличения назвать дворцами. В вестибюле сидел старый беззубый привратник, всегда мрачный, и вечно жевал хлеб. Имени мы его не знали, для нас он был просто «привратник».

За вестибюлем располагалось патио с гранитными колоннами, вымощенное широкими каменными плитами. Вообще при воспоминании о коллеже, о классных комнатах с низкими потолками я начинаю дрожать от сырости. Стену патио украшала великолепная чаша разноцветного мрамора, в которую изливался источник — типичная деталь гранадской архитектуры. Так было и у нас на Асера-дель-Дарро. В поэзии Федерико есть характерный образ — фонтан, бьющий изо рта барельефа-маски.

Гранадская вода была небезопасной для здоровья, потому что система водоснабжения в городе давно устарела и кое-где разрушилась. Люди часто болели тифом. Путеводители предупреждали туристов, чтобы они не пили воды в городе, изобилующем фонтанами, источниками, бассейнами и другими водоемами, о которых так часто писал Федерико. Мы, гранадцы, были почти невосприимчивы к болезни, в отличие от приезжих, и я помню, что первые годы обучения в коллеже у нас часто отменяли занятия, когда хоронили учеников, приехавших в город из других мест и умерших от тифа.

На улицах и площадях Гранады в киосках торговали водой и прохладительными напитками, а по домам ходили водоносы, как в некоторых африканских городах. Эту воду брали в незараженных источниках, она отличалась по вкусу, и некоторые умели определять, откуда взята вода; Федерико называл их «знатоки воды»34. Несмотря на крепкое здоровье, наш отец боялся тифа и был строжайшим ревнителем гигиены. Бассейн в нашем доме по его требованию наполняли водой из источника Авельяно, считавшегося самым лучшим в Гранаде. Этот источник часто упоминается в художественной литературе, достаточно сказать, что Ганивет назвал основанное им братство «Братством Авельяно».

В патио коллежа Святого сердца стоял на четырех ножках обитый жестью деревянный ящик с отфильтрованной водой. Пили ее из кружки, прикованной к ящику стальной цепочкой. У нас с Федерико был складной алюминиевый стаканчик, но мы им не пользовались, а иногда даже не ждали, пока вода пройдет через фильтр, и пили прямо из крана, естественно, облизывая его при этом. Иногда там собиралась целая очередь.

Федерико не уберегся от тифа. Он заболел им в четырнадцать лет, и в очень тяжелой форме. Несколько дней он был на волосок от смерти. Основным лечением тогда считались горячие ванны, и в нашу спальню, откуда мне пришлось переселиться, втащили большую оцинкованную ванну. Бесчисленные ведра с горячей водой приносили из кухни. Помню, родители очень боялись за жизнь Федерико, но скрывали свой страх. По выздоровлении ему подарили великолепные карманные часы в серебряном с позолотой корпусе. Брат не носил их, а я часто брал часы Федерико вместо своих старых из полированного и матового серебра — мои отставали, — но часы Федерико я скоро потерял.

Отец часто делал нам подарки, когда мы болели, вернее, когда выздоравливали после болезни, все равно — пустяковой или серьезной. Надо сказать, стоило кому-нибудь из нас палец порезать, как посылали за врачом. А когда мы уезжали в деревню, отец обязательно запасался самыми разными лекарствами, в том числе и вакциной от дифтерита, так как в Вальдеррубио не было аптеки. Запасливость отца не раз спасала жизнь соседским детям. Я думаю, что такая предусмотрительность была связана с тем, что в возрасте двух лет умер от какой-то инфекционной болезни наш брат Луис, который родился после Федерико.

Мама, хрупкая и не очень здоровая, переносила болезни со стоической твердостью. После рождения сестры Исабель она очень долго болела. Лучшей клиникой в Андалусии считалась малагская, основанная знаменитым врачом доном Хосе Гальвесом. В те времена частные больницы были редкостью. Больницами обычно назывались благотворительные заведения для бедных, и потому клиника доктора Гальвеса называлась больницей для благородных.

Там и лежала наша мама. Мы, Конча, Федерико и я, навещали ее несколько раз. Путешествия в поезде приносили нам много радости, мы забывали о том, что мама больна, и только предвкушали удовольствие повидаться с ней. В Малагу мы ехали через живописную Лоху; на станции торговки звучными высокими голосами расхваливали прохладную, Чистейшую воду и кренделя, которыми по праву славится эта местность. Отец всегда покупал нам здесь две узкие бутылочки воды и гору кренделей, таких легких и пышных, что огромный пакет почти ничего не весил. На обратном пути он снова баловал нас лакомствами. Подъезжая к Малаге, мы любовались еще более красивыми пейзажами, историческими местами, упоминаемыми в пограничных романсах, — Антекера, Картама, Алора. Какие апельсиновые рощи «там, в Алоре осажденной». Иногда отец покупал нам лимоны, их продавали прямо с ветками, на которых рядом с плодами еще оставались ароматные цветы, но есть лимоны было невозможно. Когда поезд въезжал в удивительно прекрасное ущелье Чорро, мы не отрывались от окон, стараясь не пропустить стремительно мелькавшие между тоннелями картины — голубоватые скалистые обрывы и холодные, зеленые, застывшие воды реки.

Однажды поезд почему-то остановился на маленькой станции, и наш вагон оказался рядом с товарным, груженным корзинами с крупными блестящими лесными орехами. Нам во что бы то ни стало захотелось орехов. Отец вышел из вагона разыскать кого-нибудь, чтобы заплатить за орехи. Тем временем паровоз загудел, отец, схватив из ближайшей корзины горсть орехов, сунул их нам в окошко и вскочил в поезд уже на ходу. Довольно долго поступок отца вызывал у меня чувство неловкости — исходя из своих понятий о нравственности, я считал это почти воровством, а теперь с улыбкой вспоминаю о том случае.

Пока мама была в больнице, в доме хозяйничали тетя Исабель и Долорес. Возможно, скрытые конфликты, возникавшие между ними, отразились потом в «Донье Росите...», в борьбе между служанкой и хозяйкой дома, теткой героини.

Кажется, по возвращении матери из больницы отец купил ей дорогие бриллиантовые серьги. Такого рода покупки он всегда делал у пучеглазого ювелира. Помню, как этот человек рисовал в своей лавке на улице Месонес эскиз брелока для цепочки, который и сделал потом отцу. Федерико долго просил отца купить ему у ювелира перстень, золотой, с темным полированным камнем, но отец посмеивался над ним и всячески откладывал покупку, а в конце концов сдался и привез Федерико такое кольцо из Мадрида, куда они ездили с мамой. Этот перстень с синим камнем Федерико носил всю юность. Мне из той поездки привезли великолепный фотоаппарат, которым я сделал множество фотографий, но большая часть их, к сожалению, пропала. Однако почти все опубликованные фотографии Федерико в кругу семьи сняты этим аппаратом. (...)

Мне хотелось бы еще кое-что рассказать о коллеже Святого сердца Иисусова. Федерико, послушный, но не прилежный, своевольный мальчик, не очень-то любил заниматься предметами, которые мало его интересовали, и если у меня было хоть какое-то подобие ученического честолюбия, то у него — ни малейшего. Страха перед отцовскими упреками мы тоже не испытывали. Я был более прилежным, но отец, видя, как я занимаюсь перед надвигающимися экзаменами, звал меня и говорил:

— Мне совершенно не важно, какие у тебя будут оценки. Пусть преподаватели волнуются, если ты провалишься.

Маму больше заботила наша учеба, и она старалась мягко отвлечь нас от игр и усадить за книги. Сколько раз я слышал, как она звала:

— Федерико, садись за уроки!

Годы учения в коллеже были не слишком веселыми для Федерико, ему приходилось заниматься тем, что для него и так было неинтересно, а в изложении наших учителей становилось еще скучнее. Видимо, неприятные впечатления этих лет крепко врезались ему в память и впоследствии отразились в его творчестве.

Репетиторы коллежа повторяли с нами курсы, которые мы слушали в институте. Жалованье у них было мизерное, и Федерико понимал, как трудно им живется. Между репетиторами и учениками коллежа, не очень многочисленными, завязывались добрые отношения.

Математику нам преподавал забавный тип, дон Бенито Кампой, который вечно тер свои и без того красные глаза носовым платком. Ученики утверждали, что у него ресницы растут из-под век. Он сотрудничал с полицией, не знаю, официально или нет. Скорее всего, вел там статистику, но мы, считая его великим гипнотизером, думали, что он с помощью гипноза добивается признаний у мелких преступников, например у карманников. Это был великолепный преподаватель, он умел поддерживать интерес к своему предмету, рассказывал нам забавные истории и подходящие к случаю анекдоты, иногда весьма соленые, читал остроумные эпиграммы. Этот близорукий человечек обладал настоящим чувством юмора и был одним из немногих преподавателей, о ком впоследствии Федерико тепло вспоминал. Бенито Кампой частенько рассказывал нам в классе о гастрономии, об аппетитных блюдах, которые на его столе бывали не чаще, чем раз в году. Он великолепно имитировал шипенье, шкворчанье, с каким жарятся разные яства. До сих пор помню, как он изображал потрескивание ветчины на сковородке. Однажды он рассказал нам, что на Новый год получил в подарок знаменитый тревелесский окорок. Окорок повесили посреди столовой, потом он сам, жена и дети стали вокруг и начали раскачивать окорок, наслаждаясь запахом. «Вам, богатым, этого не понять».

Когда до класса доносился голос директора, распекавшего кого-нибудь, дон Бенито, скрестив руки на груди и склонив голову, говорил:

— Какие обертоны я слышу в голосе руководителя нашего достопочтенного заведения!

Если кто-то из нас успешно справлялся с задачкой на доске, он заставлял всех аплодировать «на воротничках», то есть постукивать пальцами по крахмальным воротничкам рубашек. Однажды в его классе собралось особенно много народу, потому как другого преподавателя в тот день почему-то не было. Дон Бенито решил, что директора тоже нет, и предложил нам плачем, рыданиями и стонами изобразить грешников в аду. Вообразите, что тут началось, когда дон Бенито спросил:

— Ну, как вопят грешники в аду?

На вопли сбежались ученики других классов, в том числе и перепуганные, плачущие малыши, а директор имел случай продемонстрировать нам самые звучные обертоны своего голоса. Стоит, однако, заметить, что через несколько дней дон Хоакин рассказывал об этой выходке преподавателя математики, не скрывая улыбки.

В «Донье Росите...» под своим собственным именем появляется другой наш учитель, дон Мануэль Консуэгра. У нас он преподавал латынь, а в юности учился в духовной академии. Он страстно любил бой быков и оценивал наши ответы в терминах корриды. (...)

Директор общался с доном Мануэлем больше, чем с другими преподавателями, во всяком случае, кроме него, я не видел никого из учителей в просторной директорской квартире, которая находилась в доме, примыкавшем к коллежу. Дон Хоакин очень любил животных, на башенке коллежа у него была великолепная голубятня, а в одной из комнат, маленькой, но солнечной и с высоким потолком, обитали канарейки. Дон Мануэль Консуэгра был в высшей степени суеверен. Однажды зимой мы — директор, дон Мануэль, Федерико и я — сидели в комнате с канарейками вокруг стола. Федерико, знавший слабость дона Мануэля, нарочно произнес вслух «черное» слово: «змея». В эту же секунду из одной клетки донесся жалобный писк, и самый драгоценный экземпляр канареечной коллекции свалился как подстреленный. Дон Мануэль, напуганный и возмущенный, без конца повторял упорно молчавшему Федерико:

— Вот видишь, что ты натворил, видишь?

Я не могу объяснить такое невероятное совпадение, но помню — именно с тех пор Федерико стал говорить, что не верит в приметы, добавляя с улыбкой: суеверия надо уважать. Рассыпав соль, Федерико брал щепотку и торжественно перебрасывал ее за левое плечо; разлив вино, он, посмеиваясь, мазал им ухо. Видимо, эпизод с канарейкой все-таки произвел на него впечатление. (...)

В течение какого-то времени в коллеже Святого сердца Иисусова работал помощник учителя, уроков он не вел, но следил за нашим поведением во время перемен и занятий. Это был скромный молодой человек, кажется, он жил в коллеже. Ученики звали его дон Канито, прибавляя «дон» не к имени, как положено, а к фамилии. Однажды после уроков, когда директора не было в школе, интернатские (или старшие), предполагавшие, что дон Канито носит корсет, решили проверить это и привязали его к колонне в патио, как раз под колоколом, который возвещал начало и конец уроков. Говорят, что на него лили воду из окон под торжественные звуки колокола. Насколько достоверна эта история, не знаю, однако сеньор Канито недолго работал в коллеже. Случай с корсетом также вошел в «Донью Роситу...», отразив конфликт между преподавателями и учениками, которого я, менее наблюдательный, не замечал.

Наибольшее влияние на Федерико оказал наш преподаватель литературы дон Мартин Шерофф-и-Ави. Мы много общались с ним и знали его лучше, чем других учителей. В «Донье Росите...» он выведен под своим собственным именем, хотя мне кажется, что реальный человек был интереснее, многограннее, чем литературный персонаж. Дон Мартин не выглядел ни грустным, ни подавленным и не считал себя неудачником. А если и считал, то не показывал вида. Это был очень яркий характер, добродушный и несколько гротескный.

Дон Мартин был хорош собой и одевался щеголевато, хотя костюм его блестел от долгой носки. Он всегда ходил в синем, носил высокие целлулоидные воротнички и черный шейный платок. У дона Мартина был широкий нос и маленькие живые глаза. При высоком росте он не сутулился, несмотря на возраст, и вообще держался с достоинством. Он красил волосы, и они приобретали от этого красноватый оттенок, который, правда, был ему к лицу. Еще заметнее был красноватый оттенок на пышных усах. Однажды я стоял на мостовой возле книжного магазина Гевары, где продавали учебники, и снизу вверх смотрел на его усы — в солнечном свете они отливали всеми цветами радуги. Я не мог сдержать смех, и дон Мартин, тоже расхохотавшись, спросил:

— Над чем смеешься? — хотя прекрасно знал над чем. Я промолчал.

Дон Мартин мечтал стать писателем: он сочинил несколько пьес, которые никогда не ставились, и иногда — по-моему, очень редко — печатал в местных газетах свои стихи. В одной из газет он выступал также в роли театрального критика, когда в Гранаду приезжала какая-нибудь труппа. В классе он великолепно читал стихи, которые мы изучали, и лучше других преподавателей умел находить общий язык с учениками. Семьи у него не было, он жил в каком-то скромном пансионе. Кроме газетных публикаций, ему удалось издать сборник рассказов, один из которых, «День рождения Матильде», дал название всей книге. К литературе, и в особенности к поэзии, он относился с религиозным обожанием. Многими его чертами Федерико наделил своего персонажа, которого, правда, сделал хромым. Я не помню ни одного преподавателя с этим физическим недостатком. Возможно, здесь сыграло роль, как я уже говорил, воспоминание о двоюродном деде Бальдомеро.

В свое время дон Мартин изучал не филологию, а фармакопею. Это мы узнали уже после окончания коллежа — его имя вдруг появилось над аптекой, что была вблизи университета, после смерти ее хозяина. К этой хитрости, хорошо оплачивая подставных лиц, прибегали вдовы и сироты аптекарей, чтобы иметь возможность продолжать дело. Я даже помню новую вывеску: «Аптека лиценциата дона Мартина Шероффа». Разумеется, владельцем этой аптеки он не был. Нас очень удивило, что дон Мартин оказался фармацевтом, как-то это с ним не вязалось. Но денег у него должно было прибавиться. Однако судьба посмеялась над доном Мартином, наконец открыв то, что поэт скрывал. Совсем скоро он умер. Федерико в «Донье Росите...» упомянул и о том, что учитель был аптекарем.

Помню, брат рассказывал, как однажды на улице, кажется выходя из театра, дон Мартин поздоровался за руку с тремя молодыми девушками, называя каждую по имени: Амор, Каридад, Клеменсия35. Хотя в Андалусии подобные значащие имена не редкость, все же, когда их произносят одновременно, это звучит необычно, несколько театрально. Я не был свидетелем той встречи и считаю, что Федерико мог ее выдумать.

Коллеж Святого сердца Иисусова, несмотря на то что он так назывался, не давал религиозного образования, только младших учеников готовили здесь к первому причастию. По себе знаю, как мало знаний мы получали в этой области, да и в институте старичок-священник, ведший занятия по Закону Божьему, немногому нас научил. Сейчас мне даже кажется, что посещение их было факультативным. Федерико был образованнее меня, он, хотя и смутно, помнил катехизис, который учил в раннем детстве в школе Вальдеррубио под руководством падре Рипальды. Федерико хорошо знал религиозные обряды, помнил латинские фразы, которые полагается повторять во время службы, бывал на торжественных мессах и заупокойных службах в соборе. Иной раз он с восторгом вспоминал убранство церквей на Страстную неделю, покрытые лиловым сукном алтари, у меня до сих пор звучит в ушах его голос, смакующий слово «дикирий»36.

Отроческие литературные опыты Федерико отражают его интерес к религиозным вопросам, точнее, религиозное чувство, в котором смешались мистические устремления, погруженность в мир музыки, патетика, отчаяние, обостренная чувствительность, пантеизм и поэзия, звучавшие единым аккордом, его отголоски слышны еще в «Книге стихов».

Я не замечал, чтобы учение доставляло Федерико удовольствие. Позже в связи с его рисунками я расскажу, каких усилий стоило ему набить руку в каллиграфии, предмете в те времена обязательном. Помню только, как возмущался Федерико, получив по литературе «удовлетворительно» (по другим предметам он получал и худшие оценки, а иногда ему просто писали «зачтено»). Я уже говорил, отец многого от нас не требовал, но тут сам Федерико почувствовал себя обиженным, он утверждал, что отвечал блестяще.

Со слов Федерико могу рассказать, что произошло однажды на уроке химии. Когда преподаватель вызывал ученика отвечать, тот должен был подняться на возвышение, где стоял учительский стол и висела доска. Брат совершенно не знал предмета; учитель начал диктовать, а Федерико должен был записывать формулы на доске. Брат был по-своему застенчив и, когда его вынудили демонстрировать свое невежество перед всем классом, полностью утратил сообразительность. Преподаватель, дон Хуан Мир-и-Пена, был родом с Канарских островов и, возможно, поэтому говорил не совсем внятно. Он сказал:

— Напиши на доске H2O.

Но дон Хуан произносил «ш» как «ж», и Федерико, который никогда не заглядывал в учебник, не решался написать тарабарщину, которую слышал: «Аж два О». Дон Хуан, возмущенный его невежеством, раскричался:

— Пиши, пиши, тебе говорят! Я же не по-китайски говорю!

Но для бедного Федерико это и в самом деле было китайской грамотой. Застыв на месте, он отупело смотрел, как учитель злобно выкрикивает свое «аж».

Конечно, эти неприятности не прошли даром для Федерико, на экзамены он шел как на пытку. Утешался же тем, что сбегал с уроков в Альгамбру или в Альбайсин. Дома, без сомнения, знали, что он прогуливал занятия в коллеже. Другое дело в институте, где присутствующих проверял помощник преподавателя, но и его провести не составляло труда.

Однажды в университете Федерико даже выгнали из аудитории. Такому унижению его подверг преподаватель политической экономии дон Рамон Гиксе-и-Мексиа, послуживший брату прообразом педанта в «Донье Росите...». Это был маленький человечек с огромной черной бородой, любивший выражаться пышно, несмотря на писклявый голос. Сочетание подобных качеств рассмешило Федерико в первый же день занятий. Он рассказывал, что сидел в первом ряду, когда дон Рамон взмахнул рукой и, сделав кружок из указательного и большого пальцев, пропищал:

— Полис, полис, греческий полис!

На Федерико напал неудержимый смех, и профессор выгнал его из аудитории. На этом изучение политической экономии для Федерико закончилось, он никогда больше не посещал занятий, что, естественно, отразилось на его оценке. Но этот случай относится уже ко временам учения брата на юридическом факультете.

Университет и профессора

Закончив подготовительный курс, Федерико поначалу стал заниматься словесностью. На этом факультете он познакомился с необычным человеком, доном Мартином Домингесом Берруэтой, профессором истории искусств, которому суждено было оказать заметное влияние на жизнь и творчество брата. Их отношения закончились разрывом, и восстановить их оказалось невозможно. Не знаю, каков был научный уровень лекций дона Мартина, я их никогда не посещал, но публикаций у него, насколько мне известно, не было, за что и нападали на него недруги. Хороший преподаватель истории искусств — я имею в виду испанское искусство — в те времена, вероятно, должен был обладать незаурядными исследовательскими способностями, ведь единого курса не существовало, имелись только отдельные работы. В Испании не оказалось человека, который знал бы историю искусств так же, как Менендес-и-Пелайо — литературу. Подобный труд мог бы написать разве что дон Мануэль Бартоломе Коссио, открывший Эль Греко, однако он этого не сделал. Знаю, что дон Мартин очень любил студентов, приглашал их к себе домой, где продолжались беседы, начатые в университете. Принимать учеников ему помогала жена, удивительно красивая и достойная женщина.

Дон Мартин часто возил своих студентов, пока немногочисленных, на экскурсии, например, в прекраснейшие города Убеду и Баэсу. В Баэсе тогда преподавал французский язык дон Антонио Мачадо. Во время этой поездки Федерико и познакомился с великим поэтом. Брат рассказывал, что они были у него дома и дон Мартин, представив Мачадо своих студентов, решил прочитать в присутствии автора поэму «Земля Альваргонсалеса». Мачадо мягко взял из рук дона Мартина книгу и стал читать сам. Рассказав об этом, Федерико прочитал поэму, подражая сдержанной и серьезной манере выдающегося поэта.

Федерико очень нравились эти экскурсии, во время которых он впервые познакомился с памятниками архитектуры и искусства за пределами Гранады. Он стал ездить в Баэсу и Убеду с друзьями. Значение этих не совсем академических поездок состояло в том, что Федерико почувствовал жизнь маленьких провинциальных городков, побродил по их улочкам, полюбовался пейзажами. Он заходил в таверну, где за стаканом вина беседовал с местными жителями и успел с ними подружиться. Бывало, мы по нескольку раз проходили под балконом аптеки в Баэсе, надеясь, что красавица дочка аптекаря, о которой нам рассказывал Федерико, выглянет в окно, и надежды наши сбывались. Над аптекой висела большая вывеска: «Аптечное заведение». Живая красота дочери аптекаря и ее подруг, контрастируя с архитектурой города, словно погребенного в прошлом, отозвалась женским горем в театре Федерико.

Никогда не забуду, как однажды ночью мы сидели у фонтана на соборной площади и смотрели на полную луну, плывущую среди огромных облаков. Был сильный ветер, облака то набегали на луну, то открывали ее, и собор и дворец Хавалькинто то ярко высвечивались, то снова погружались во тьму. Кому-то из нас пришли на память строки Сан-Хуана. Хотя Убеда красива и торжественна, нам все же, сам не знаю почему, больше нравилась скромная Баэса.

Дон Мартин ездил со своими учениками довольно далеко, даже в Кастилию. Из этих путешествий родилась первая книга Федерико «Впечатления и пейзажи» (1918). Мне кажется, кое-какие из «впечатлений» были сначала опубликованы в местных газетах городов, которые они посещали, там же, вероятно, увидели свет и сочинения приятеля Федерико, Луиса Марискаля, блестящего студента, учившегося одновременно на факультете словесности и юридическом. Помню, брат с иронической снисходительностью говорил, что в сочинениях Марискаля он неизменно натыкается на «апельсиновый закат», возможно, это выражение казалось автору поэтической находкой.

Дон Мартин, человек очень чуткий, оценил незаурядность Федерико и питал к нему настоящую слабость вне всякой зависимости от успехов брата, оставлявших желать лучшего. К тому времени уже проявилась художническая, творческая натура Федерико, его жизнерадостность, общительность, душевная щедрость привлекали к нему людей. Возможно, дон Мартин предугадывал будущую славу Федерико и испытывал удовлетворение или даже вполне законную гордость, сознавая, что внес свою лепту в пробуждение могучего поэтического таланта.

Кое-какие нападки на дона Мартина исходили и из нашего кружка, собиравшегося в одном из гранадских кафе. Когда Федерико выпустил в свет «Впечатления и пейзажи», появилась статья, автором которой был кто-то из наших, кажется, журналист Хосе Мора Гуарнидо. В статье он превозносил молодого поэта и не слишком лестно отзывался об учителе. Впоследствии Мора написал воспоминания о юности Федерико, довольно правдивые, однако не лишенные некоторых неточностей. (...)

Книгу Федерико «Впечатления и пейзажи» дон Мартин встретил с некоторым недоумением. Суть в том, что брат посвятил ее памяти «моего старого учителя музыки», хотя, возможно, естественней было бы посвятить ее дону Мартину, преподававшему историю искусств, ведь это ему книга была обязана своим рождением. Правда, на ее страницах возникает только образ автора, вглядывающегося в пейзажи, сады и памятники старины, но никаких упоминаний об экскурсиях, учителе и товарищах в ней нет37. Дону Мартину это пришлось не по душе. Их разрыв огорчил всю нашу семью, потому что мы успели подружиться с доном Мартином и его женой через Федерико. Не знаю, мог ли брат, в глубине души очень застенчивый, как-то смягчить обиду своего учителя. Не знаю даже, пытался ли он сделать это. Однако я счел необходимым рассказать об их разрыве, так как меня не раз об этом спрашивали, а иногда и неправильно понимали.

Пока дело касалось литературы, истории искусств или философии, Федерико справлялся с занятиями хорошо или почти хорошо. Однако, сталкиваясь с предметами, требовавшими настойчивости или усидчивости, он сдавался без боя. Заранее было ясно, что Федерико придет в ужас от арабского или еврейского языков и даже не попытается осилить их. На экзамене по исторической грамматике он провалился. А тут как раз Мора опубликовал в «Эль Нотисьеро Гранадино» статью, в которой сообщал, что проваливший историческую грамматику Федерико принесет испанскому языку больше славы, чем все студенты, благополучно сдавшие упомянутый экзамен. Вероятно, Мора был прав, но не с академической точки зрения. Преподаватель исторической грамматики, уважаемый, знающий и добродушный старик, ставя двойку Федерико, лишь выполнил свой долг. Пожалуй, я могу взять на себя смелость заявить, что Федерико даже бегло не ознакомился с этой весьма сухой наукой.

Возрастающие трудности учения на факультете словесности и семейная снисходительность привели к тому, что несколько лет Федерико только числился студентом, а потом счел за лучшее перейти на юридический факультет, сдав несколько несложных предметов. В то время университет, как и институт, переживал своего рода кризис. Многие старые преподаватели уже не были в силах читать лекции, а их ассистенты не слишком обременяли себя занятиями. Я попал в университет на четыре года позже и застал его почти полностью обновленным — выдающиеся профессора и добросовестные преподаватели возродили университетские традиции. С обновленным факультетом права пришлось познакомиться и Федерико, когда отец потребовал, чтобы тот все-таки получил хоть какой-нибудь диплом, если хочет, чтобы ему и впредь оплачивали его поездки в Мадрид, где брат подолгу жил в Студенческой резиденции, — именно там он и завязал знакомство с молодыми литераторами и художниками.

Конечно, брат по-прежнему ездил в Мадрид, а отец по-прежнему оплачивал его поездки и давал ему деньги на издание первых книг, хотя и продолжал настаивать, чтобы Федерико получил «хоть какой-нибудь» диплом. Наш отец разделял предрассудки того времени, считая высшее образование чем-то абсолютно необходимым для своих детей. И вообще отцу, состоятельному землевладельцу, хотелось, чтобы его сыновья — тем более старший — непременно получили дипломы, которыми не обладали ни он, ни его братья, а среди них были люди более способные и более образованные, чем сотни дипломированных ученых. В тогдашнем обществе, более замкнутом, нежели нынешнее, диплом открывал прямую дорогу к успеху. Мы должны были стать знающими людьми. Отец был последовательнее многих в этом вопросе — наша сестра Исабель ходила в школу второй ступени и готовилась к экзаменам на бакалавра, а для гранадских провинциалов девочка «из общества» за партой — явление исключительное. Я думаю, не ошибусь, если скажу, что Исабелита — единственная «дочь состоятельного человека», которая в то время училась в школе. Все это должно объяснить, почему отцу так хотелось, чтобы Федерико получил диплом.

Однако отец, по натуре не склонный к мечтательности, не мог и предположить, что Федерико завоюет славу в свободной профессии. А если иногда подобные мысли и посещали его, незамедлительно приходило сомнение. У меня плохая память, и, к сожалению, я не записал дату одного разговора с отцом, но слова его и решительный тон я запомнил. Это было перед очередной поездкой Федерико в Мадрид. Мы вдвоем с отцом сидели в его кабинете на Асера-дель-Касино. Отец сказал:

— Знаешь, Пако, твой брат желает ехать в Мадрид просто так, без всякой цели. Я разрешаю ему, потому что убежден — он все равно поступит по-своему. Он всегда будет делать только то, что ему хочется (отец употребил куда более крепкое выражение), он всегда, с самого рождения только так и поступал. Федерико, видишь ли, вздумалось стать писателем. Не знаю, есть ли у него к тому дар, но это единственное, что его интересует, и у меня нет другого выхода — я буду помогать ему. Это я и хотел тебе сказать.

Когда Федерико все-таки решил окончить юридический факультет, он уже всерьез занимался поэзией и драматургией и даже начинал приобретать известность за пределами Гранады. Я говорил, что в то время университет переживал период обновления. С новыми преподавателями, многие из которых были молоды, группа студентов-«интеллектуалов» установила дружеские отношения.

Первым из них, и по значению и хронологически, был дон Фернандо де лос Риос. Семейные узы с юности связывали его с основателями Свободного института просвещения, среди которых особо выделялся Франсиско Хинер де лос Риос, чье влияние, прямое и опосредованное, во многом сформировало испанскую либеральную мысль последней трети XIX века и способствовало пробуждению нового мироощущения. Любой, кто только заглянет в современную историю Испании, встретит там имя дона Франсиско. Следует заметить, хотя это общеизвестно, что и в литературе под его благотворным влиянием формировались таланты Хуана Рамона Хименеса и Антонио Мачадо. Да и Унамуно ценил ум и личные качества дона Франсиско Хинера.

Это новое мироощущение и новый образ жизни в академической среде у нас в Гранаде представлял дон Фернандо. Он преподавал в университете, но имел обыкновение дружески общаться со студентами и вне аудиторий, что в ту пору было совершенно непривычно для Гранады. Свою великолепную библиотеку дон Фернандо полностью предоставил в распоряжение студентов. В городе быстро поняли, что новый преподаватель не только ученый, но и общественный деятель, он основал в Гранаде социалистическую партию и был ее постоянным представителем в кортесах. Нелегко пришлось дону Фернандо, когда он решил восстать против касикизма, царившего в нашей провинции. Для этой борьбы нужны были многие достоинства, и прежде всего личное мужество. Этому образцовому человеку (если вообще можно говорить об образце применительно к человеку), этому блистательному оратору одинаково удавались и заранее продуманные речи, и импровизации. Разговаривая с нами, он никогда не впадал в менторский тон (исключая, конечно, лекции). Дон Фернандо был в высшей степени вежливым человеком и тем самым вызывал людей на ответную вежливость, даже товарищи по социалистической партии называли его «дон», что противоречило их правилам. При встрече на улице рабочие приветствовали его, снимая шляпу, и дон Фернандо отвечал им столь же церемонно. С присущим ему своеобразным юмором Федерико рассказывал, как не раз наблюдал забавные сценки: кучер какого-нибудь роскошного ландо, каких уже немного оставалось в Гранаде, завидя профессора на улице, снимал свою обшитую галуном шляпу. Дон Фернандо отвечал ему тем же, а сидящие в ландо, приняв приветствие на свой счет, вежливо кланялись. Таким образом, кучера устанавливали пусть мимолетную, но связь между богатой буржуазией и отверженным рабочим лидером.

Не нужно думать, что профессор де лос Риос оказывал непосредственное влияние на формирование политических взглядов Федерико, в то время весьма расплывчатых. Будучи членом такого кружка, как наш, он стихийно противился всякой партийной дисциплине и политической деятельности. Тем не менее мы все сочувствовали левым, обладали высоким общественным сознанием и крайне критически относились к испанской действительности, особенно провинциальной. Наши взгляды будоражили до некоторой степени гранадский мирок, для которого мы были «интеллектуалами» — существами редкой по тем временам породы.

Не следует также считать, что на Федерико, когда он создавал «Цыганское романсеро», непосредственно повлияло страстное выступление дона Фернандо против вмешательства жандармов, иногда насильственного, в дела его сельских единомышленников, о чем он не раз говорил в кортесах. Однако не стоит и совсем сбрасывать со счетов этот факт, размышляя о замысле «Романса об испанской жандармерии», тем более что поэтическое воображение, отталкиваясь от действительности, преображает ее, уводит от житейских сюжетов, которые Федерико не допускал в свое «Романсеро».

Другим преподавателям, сыгравшим заметную роль в судьбе Федерико, был дон Агустин Виньюалес, профессор политической экономии, сменивший уже упоминавшегося дона Рамона Гиксе-и-Мексиа. Дон Агустин пользовался большим авторитетом в экономических вопросах, при республике он стал министром финансов. Быстрый, подвижный как птица, с тонкими чертами лица, маленького роста, улыбчивый, дон Агустин быстро понял, что Федерико — незаурядный юноша. С доном Фернандо они дружили, хотя резко отличались друг от друга. Европейски образованный человек, дон Агустин обладал непринужденными манерами, иной раз трудно было поверить, что это преподаватель. Чуткий, сердечный, он умел улаживать недоразумения и, не будучи приверженцем строгой морали, с улыбкой взирал на человеческие слабости. За жизнелюбием и некоторым цинизмом дона Агустина скрывались принципиальность и благородство, точно так же, как в глубинах души дона Фернандо, по-испански могучей, сдержанной и гордой, таилась человечность и нежность.

В 1923 году дон Агустин Виньюалес решил сделать из поэта лиценциата права. Федерико к этому времени уже успел — не знаю, как ему удалось — сдать несколько дисциплин, в том числе и достаточно трудные, например, гражданское право. Но так или иначе ему оставалось еще полпути. Дон Агустин задумал «выиграть дело Федерико». «От уже известного молодого поэта семья требует получения диплома, обещая затем облегчить ему продвижение в его истинной «карьере» — литературе. Культурный уровень этого поэта куда выше, чем у среднего студента. В гуманных традициях юридического факультета не только дать студенту профессиональную подготовку, но и сделать из него широко образованного человека. Федерико — особый случай, и было бы просто несправедливо мерить его обычной университетской меркой. Впоследствии Гранадский университет не только не пожалеет, что сделал исключение из общего правила, но и будет гордиться своим выпускником». Наверное, именно так рассуждал дон Агустин. К тому же не таким уж исключением в университете были экзамены, сданные «нашармачка», — ведь удалось же как-то брату сдать каноническое, церковное и уголовное право, или цырковное и угуловное, как говорил профессор, читавший эти дисциплины (он же, по словам Федерико, на лекции о своде законов Андалусии говорил Ундулусия).

Задуманный доном Агустином план невозможно было осуществить без активной поддержки других преподавателей, никому ведь и в голову не приходило, что Федерико в состоянии подготовиться по нескольким предметам настолько, чтобы предстать перед профессорами на публичном устном экзамене, как тогда было принято. Одному Богу известно, с каким отвращением Федерико вернулся в университет и как безропотно подчинился моему руководству в подготовке к экзаменам! Тогда, зимой 1922/1923 года, я был уже на последнем курсе, и по некоторым предметам мы экзаменовались вместе.

По предмету дона Агустина Виньюалеса трудностей не предвиделось. Он имел обыкновение начинать экзамен с того, что предлагал студенту самому выбрать вопрос. По «государственному имуществу» я подготовил для Федерико тему «таможенные сборы». Брат храбро разделался с общими положениями и даже ответил на несколько вопросов, полностью исчерпав свои знания.

Экзамен принимала комиссия под председательством нашего лектора. После опроса, который длился часами в зале, где присутствовали посторонние и студенты, ходившие туда-сюда, ожидая своей очереди или интересуясь настроением экзаменаторов, педель вручал студентам вожделенный лист с оценкой, соответствующим образом заверенный секретарем.

Здесь я должен рассказать типичный для дона Агустина случай. Незадолго до волнующего момента вручения листков с экзаменационными оценками педель вызвал сеньора Гарсиа Лорку (я тоже подошел) и сказал, что сеньор Виньюалес приказал спросить, какую оценку сам экзаменующийся считает справедливой. Федерико на момент задумался и, считая, что отвечал он неплохо, сказал: «Отлично!» — и дон Агустин поставил «отлично».

Серьезной угрозой осуществлению плана дона Агустина было конституционное право, которое читал дон Фернандо. И вот как Федерико его сдавал. Официальные программы по всем предметам включали обязательную историческую часть, она должна была свидетельствовать, что данная дисциплина ведет свое начало от сотворения мира. В конституционном праве эту часть представляла греческая политическая философия. Дон Фернандо готовил специальные монографические курсы и постоянно менял их.

Профессор знал об увлечении Федерико диалогами Платона, которые тот брал из его же библиотеки — мы редко уходили от него без какой-нибудь книги под мышкой. Возможно, в руки Федерико попал, как попал и в мои, «Князь» Макиавелли. Экзамен начался со спокойной беседы о платоновских диалогах, затем о древних мифах, которые Федерико прекрасно знал — в то время настольной книгой брата было прекрасное иллюстрированное издание «Теогонии» Гесиода. И все же дон Фернандо написал в экзаменационном листке Федерико «зачтено», хотя брат отвечал так хорошо, что студенты, слушавшие его, сочли величайшей несправедливостью эту оценку. Я тоже убежден: любой студент, который продемонстрировал бы столь высокий уровень общей культуры и такое доскональное знание текстов, получил бы наивысшую оценку. Утешением могло служить лишь то, что эту сессию Федерико удалось сдать.

Отсутствие «общей культуры» было навязчивой идеей профессора, и эта его особенность получила отражение в студенческом фольклоре. В тот год, когда я изучал конституционное право, дон Фернандо читал лекции о русской конституции, и студенты распевали на мелодию модной песенки:

С утра пораньше снова
мы заполняли класс.
«А все ли вы готовы?» —
пытал учитель нас.
Когда меня спросили,
я покраснел до слез.
Про новую Россию
мне задали вопрос.
Запутанно и вяло
тянулась речь моя.
Я ляпнул что попало,
а что — не помню я,
и дон Фернандо хмуро
велел мне выйти вон:
где общей нет культуры,
невежество — закон38.

Федерико не принимал участия в подобном шуточном творчестве, но, конечно же, знал эту песенку (...)

Еще одним крепким орешком для Федерико было уголовное право, его читал великолепно владеющий предметом профессор дон Антонио Меса Молес, друг нашего отца. Федерико, которому уже до смерти надоели и экзамены, и вся эта неприятная ситуация, вдруг отказался от дальнейших попыток. Мы сидели в университетском дворике, и его как раз вызвали отвечать. Пригласить Федерико вышел сам дон Антонио Меса; он все-таки уговорил брата, взял его за руку и повел в аудиторию. Профессор спросил Федерико, что он думает по поводу смертной казни. Был задан еще один вопрос, если не ошибаюсь, о действенности исправительных мер относительно детской преступности. Уж не знаю, что отвечал Федерико — я стоял за дверью и почти ничего не слышал, — но оценка была удовлетворительная.

Не стану описывать, как с моей помощью Федерико сдавал процессуальное и международное право. На этих экзаменах профессоров не было, принимали ассистенты. Теперь оставалось сдать торговое право, которое однажды он уже отказался сдавать. Времени на то, чтобы хоть в общих чертах познакомить брата с предметом, не было. Федерико не пошел на перекличку. Но ему всегда сияла счастливая звезда, только перед его трагической гибелью ее заволокли тучи. Профессор торгового права уходил на пенсию, этот экзамен в его жизни был последним, и он сказал Федерико, что не станет омрачать свой последний день в университете. Официальный день экзамена уже прошел, Федерико отвечал позже и непублично. После нескольких общих вопросов профессор попросил Федерико прокомментировать статью первую торгового кодекса, в которой определялось понятие «коммерсант». У экзаменующегося на этот счет были самые смутные представления. Но оценка оказалась удовлетворительной.

Федерико никогда не любил вспоминать, как он сдавал экзамены.

«Закоулок» и художественный центр. Вымышленный поэт

Мы, молодые «интеллектуалы», собирались в кафе на площади Кампильо. Облюбованные нами столики стояли под лестницей, которая вела в бильярдную, и наш кружок мы окрестили «Закоулком». Сколько времени мы там убивали! А может, как раз проводили с толком. В этом кафе можно было после обеда выпить кофе, аперитивы, но в основном народ там собирался вечером, после ужина. История «Закоулка» — это история духовной жизни Гранады тех лет, потому что не было в городе человека, причастного к литературе и искусству, который бы не состоял постоянным членом кружка или не заглядывал к нам хотя бы от случая к случаю. Летом столики выставляли на площадь под огромные платаны. В городе наш кружок считали подозрительным, выходящим за рамки обычных собраний.

Еще в институтские времена Федерико состоял членом Художественного центра, председателем которого был дон Фернандо де лос Риос. В Центр главным образом входили художники, колебавшиеся между традиционным реализмом и запоздалым импрессионизмом. Но, так или иначе, это был очаг местной культуры, куда стекалась вся творческая интеллигенция Гранады. Ничего особенно выдающегося в этом Центре не было, но и презрения он не заслуживал.

Я помню те времена, когда Центр размещался на улице Католических Королей неподалеку от Пласа-Нуэва, возле замечательного здания суда и изящной церковки святой Анны, которую Федерико впоследствии сделал символом гранадского искусства39. Тогда и я иногда бывал там. В Центре собирались представители культурных учреждений города (университета и института), ученики и преподаватели Школы искусств и ремесел, просто любители искусства, журналисты и некоторые — весьма, впрочем, немногие — студенты, которые предпочитали спокойную обстановку Центра слишком уж непринужденным, нерегламентированным сборищам в кафе.

Школа искусств и ремесел заботливо поддерживала среди беднейших слоев населения традиционную любовь к художественным промыслам. В Гранаде всегда делали красивую мебель, в том числе великолепно имитировали старинную — в нашем городе жили резчики, настоящие художники, умевшие копировать арабскую вязь Альгамбры, скульпторы, скромно ограничившие себя копированием танагрских статуэток, терракот и бюстов Донателло. В Гранаде до сих пор сохранились керамические, ткацкие и ковровые мастерские.

В Центре очень ценили декоративные ткани, и нет нужды говорить, что разноцветные полосатые шторы в нашем доме были произведением гранадских умельцев. Центр много сделал, чтобы оживить другие мелкие промыслы, например вышивание, к которому в Гранаде издавна питали пристрастие. Об искусстве вышивания Федерико упоминает, хотя и с некоторой иронией, в своей прозаической легенде «Петух дона Аламбро», где он говорит о знаменитой гранадской вьшивальщице Паките Райе, которая смело вступила в соревнование с самыми искусными гранадскими монахинями:

«Монахини монастыря святого Доминика хранили в обитой бархатом шкатулке две иглы — прародительницы барочной школы вышивки, те самые иглы, которыми творили чистейшие чудеса сестра Золотого Причастия и сестра Серебряного Поклонения. Эта шкатулка, подобно святыне весталок, воспламеняла непорочные сердца послушниц. То был неиссякающий щеточник нити и утешения.

Искусство Пакиты Райи — живей, простонародней демократичней; ее шитье пестрело разрезанными арбузами и наливными яблоками. В них была правда жизни и испанская пылкость. Между этими двумя направлениями завязалась ожесточенная борьба. Все смуглянки приняли сторону Пакиты. Все блондинки, шатенки и несколько совершенных альбиносок поддерживали монахинь»40.

Имя Пакиты Райи мы слышали из уст нашей матери, которая и сама была прекрасной вышивальщицей. Образ монахини-вышивальщицы появляется у Федерико в романсе «Цыганка-монахиня»:

Безмолвье мирта и мела.
И мальвы в травах ковровых.
Она левкой вышивает
на желтой ткани покрова41.

Предметы художественных промыслов как-то незаметно проникали в наш дом и быт: полосатые портьеры на дверях кабинета, резная подставка под танагрскую статуэтку, медные кастрюли и вазы для цветов, прекрасная тканая дорожка на пианино... В отрочестве Федерико увлекался исконными народными промыслами. Он экономил карманные деньги, которые давал ему отец, и покупал старинные керамические тарелки и кувшины, а также какие-то непонятные предметы, представляющие собой нечто вроде столбика зеленого стекла на тяжелой основе. Хеновева, владелица антикварной лавки неподалеку от Центра, утверждала, что это арабские утюги. Пресловутые утюги долго служили предметом шуток в нашем доме.

Надо сказать, что производство предметов народных промыслов диктовалось вкусом покупателей, иногда далеко не безупречным. Люди, по-настоящему ценившие народное искусство, не могли не относиться с презрением к худшим его образцам. Мебель на ножках в виде львиных лап, стулья со спинками, изображавшими двуглавых орлов или резные имперские щиты, нещадно впивавшиеся в спину, кованые сундуки со сценами времен Реконкисты наводнили богатые дома, обставленные в стиле испанского ренессанса. Если к этому добавить черные кованые изделия, красный дамаст и цветные стекла, то хозяева считали, что добились полного совершенства. Конечно, несправедливо обвинять в пристрастии к моде только Гранаду, но в нашем городе было достаточно умельцев, чтобы полностью удовлетворить спрос на нее.

В «Закоулке» много шутили, одной из забав было сотворение никогда не существовавшего поэта, которого мы представили городу как воплощение псевдогранадской поэзии. Не помню, кому именно пришло в голову дать этому вымышленному лицу имя Исидоро Капдепон Фернандес. Первой, несомненно, была придумана фамилия Капдепон — это каталонское слово означает «плацдарм», — к ней прибавили имя Исидоро, редкое, но все же звучащее не слишком странно для гранадского слуха, и вторую, очень распространенную, обычную фамилию Фернандес. В результате сочетание получилось весьма правдоподобным. Это забавное имя вполне подходило апокрифическому поэту и могло сойти за настоящее.

На поэзию Капдепона, без сомнения, повлияло его имя. С другим именем он оказался бы и другим поэтом. Вообще об именах и прозвищах в «Закоулке» говорили много. Помню, например, что поэт Морено Вилья опубликовал в «Эль Соль» статью о прозвищах, в которой привел те из них, что назвал ему Федерико, брат же помнил их со времен Фуэнте-Вакерос. (...)

Федерико питал такой интерес к редким именам, что даже рисовал портреты их воображаемых носителей. Так, например, его вдохновила потешная французская фамилия автора учебника по праву — Тролон (trop long — слишком длинный), этот учебник мы, студенты-юристы, иногда носили с собой. Последний звук в этом слове произносится в нос, и поэтому Федерико наделил почтенного правоведа носом размером с трубу или валторну. (...)

Творчество Капдепона отличали провинциальность и приверженность традициям — путешествуя по Латинской Америке, он не успел заразиться модернизмом. Да и время было неподходящее, чтобы нападать на модернизм, — мы еще не вышли из печальных садов Хуана Рамона Хименеса и наслаждались великолепными изданиями Рубена Дарио, переплетенными в белую замшу. Тем не менее отдельные модернистские нотки звучали в творчестве Капдепона, ведь этого не избежали и местные поэты — «традиционалисты». Капдепон хотя и восхищался Вильяэспесой, все же не мог с ним сравниться ни поэтическим вдохновением, ни чувствительностью. Вообще надо признать, что апокрифический поэт не отличался большим талантом, он был подражателем, и только.

Капдепону нравилась риторика самого худшего свойства — страшный враг любого поэтического новшества. Большинство его произведений были написаны коллективно за столиком кафе. Я запомнил один «блистательный» сонет, в котором Капдепон вспоминает в Гватемале гранадскую церковь святого Николая:

Где стойкий кактус не бросает тени,
воздвиглась оснеженная громада,
серебряная цепь — Сьерра-Невада,
и к церкви под горой ведут ступени.

Святой патрон разбросанных селений
там твой покой хранит, моя Гранада,
когда его послушливое стадо
спешит в обитель преклонить колени.

О Николай! До этой глухомани
доходит скрип гранадских древних балок
и звон, что главным колоколом начат!

И слышат их испанцы-христиане
и тот, кто в окруженье гватемалок
вздыхает, стонет, молится и плачет!42

Мне кажется, этот сонет достоин того, чтобы спасти его от забвения, а может быть, я пристрастен, ведь я сам принимал живое участие в его сочинении.

Я так подробно рассказываю об апокрифическом поэте потому, что, просматривая бумаги, неожиданно обнаружил, как много сочинений Капдепона написаны рукой Федерико. Конечно, это не его сочинения, но вот что интересно — Федерико сам записывал их карандашом на клочках бумаги. По этим листкам я могу восстановить процесс создания капдепоновских сочинений и выяснить, какие строки Федерико выправил своей рукой; некоторые придуманные, в частности, мною строфы вымараны и заменены не то чтобы лучшими, но более отвечающими стилю нашего автора. Я, видимо, сбивался на пародию и рвал страсти в клочья, тогда как Капдепон был человеком сдержанным и поэтом серьезным.

Творчество Капдепона выражает отношение нашего кружка к направлениям официального искусства, к ложному классицизму, повлиявшему и на архитектуру, к тому самому испанскому ренессансу, о котором я упоминал, говоря о гранадской мебели, и — еще хуже — к симбиозу упомянутого ренессанса с так называемым «южным стилем», то есть со всякими башенками, нишами, фонтанчиками, красочными изразцами. На смену им пришел псевдомодернизм, также повлиявший на архитектуру.

В портфеле, где я держу бумаги тех времен, есть сонет, написанный рукой Федерико, с невероятно вычурным посвящением одному архитектору, приверженцу подобных «изысков». Название сонета гласит: «Автору замечательного здания Центра изящных искусств (Мадрид), великолепному архитектору Паласиосу, который обладает удивительным свойством нагромождать бог знает что на крошечную колонну».

Какое зданье! Мощь! Величье! Сила!
Отменный вкус! Гармония! Свобода!
Рука, что эти своды возносила,
взяла основой купол небосвода!

Искусства первозданная природа
здесь у науки помощи просила.
Скажу в стихах, как дух мой поразило
рожденное тобою для народа!

Ах, в Гватемале дальней инженера
и зодчего встречают благосклонно:
пускай таланта крохотная мера —
его венчает гения корона.

В Мадриде же не вижу я примера,
чтоб дар твой восхваляли упоенно.
Но знай, Паласиос! Не угасает вера —
ты превзошел творенье Вавилона!43

Сохранилась и биография Капдепона, изложенная на четверти листа, в ней упомянуто его наиболее известное произведение — «Гватемальские ореолы» — и сообщено об избрании его членом Королевской академии. (...)

На двух сторонах конверта, полученного от мадридского друга, Федерико набросал часть капдепоновской поэмы об измельчании искусства. Черный почтовый штемпель с королевской короной указывает дату ее написания: 17 сентября 1928 года.

Где ныне гармоническое пенье,
блестящие и смелые сонеты
со вкусом, чувством, мерой? Где ты, где ты,
живых сердец ответное биенье?
  Где искренность, любезная поэтам,
  печаль, одушевляющая лиру,
  когда она вверяет душу миру
  под трепетным и вечным лунным светом?
О, полно! Мучить лиру перестаньте,
уже и так истерзанную вами
с тех пор, как спят поверженными львами
Кампоамор, Эррера, дивный Данте.
  Где чувство оскорбленное витает?
  Ни в чем не сыщешь прежнего размаха.
  Бежит Евтерпа, бледная от страха,
  и жалоба ее в долине тает.
И Музы удаляются в печали,
все кончено — искусства им не любы,
безмолвствуют эпические трубы,
и соловьи за рощей замолчали44.

Так заканчивается отрывок из этой легко и свободно написанной поэмы. Когда же речь в ней заходит о скульптуре, возникает имя Архипенко:

...Архипенко завоевал признанье
своей скульптурой искривленных линий45.

Следовательно, мы были в курсе новостей искусства и уже тогда знали фамилию этого скульптора-кубиста. Несколько лет назад в Нью-Йорке я встретился с Архипенко, на память мне пришел старый каталог его выставки в Германии. Я припомнил несколько названий. Он сказал, что это каталог самой первой выставки. Архипенко очень удивился, что его уже тогда знали в Испании, да еще в провинции. Однако объясняется это очень просто. Один из членов нашего кружка, Хосе Фернандес Монтесинос, преподавал испанский язык в Гамбурге в Иберо-американском институте. Думаю, что именно он и прислал нам каталог Архипенко. Другого объяснения я не вижу.

Поэтическое воплощение Гранады

Фуэнте-Вакерос, где проходило детство Федерико, сельские пейзажи, воспоминания о которых присутствуют в творчестве поэта, сменились изумительными городскими видами Гранады. Душа этого города внесла своеобразную лирическую ноту в поэзию Федерико.

Гранада, расположенная вдали от других андалусских столиц — Севильи, Кордовы, Малаги, была гораздо менее оживленным городом. Возможно, это объясняется тем, что она давно уже воспринималась как исторический символ. Гранада олицетворяет конец целой исторической эпохи, которая завершилась завоеванием города Католическими королями и началом победного шествия испанского ренессанса, оказавшего большое культурное и политическое влияние на всю Европу. В городе, арабское и еврейское население которого было обращено в христианство силой, утвердилась могущественная королевская власть. Тогда Гранада и стала такой, какая она есть. Только один шаг отделяет ренессансный дворец Карла V от Альгамбры с ее изящными сводами и нежными изразцами. В самом городе великолепные памятники христианской архитектуры соседствуют, иногда их вытесняя, с арабскими улочками, где еще высятся арки на маленьких стройных колоннах. За монастырскими стенами крайне суровой архитектуры прячутся внутренние дворики, сохранившие арабское убранство с неизменным фонтаном, оплакивающим свое вековечное одиночество в окружении старых лавров. Мы с Федерико однажды зашли к нищему, который принял нас в крошечном беленом патио — миниатюрном подобии Альгамбры.

Гранада как центр общественной жизни вскоре уступила место Севилье — главному порту, связавшему Испанию с Америкой. Наверно, потому и собор, и королевский дворец остались недостроенными — и по сию пору дворец так и стоит — без крыши, открытый всем дождям и ветрам. Неудивительно, что уже Гонгора видел в Гранаде лишь уходящее воспоминание о прошлом:

...Хениль украсит древние руины,
а Дауро останки их омоет...46

Великий поэт эпохи барокко, без сомнения, имел в виду гробницы Католических королей и Великого Капитана (уроженца Кордовы, как и сам Гонгора), военному искусству которого они были обязаны своей славой; он похоронен в церкви святого Иеронима, ныне заброшенной, по величине не уступающей собору. Это великолепный образец готики времен королевы Изабеллы, в нем сочетаются могучая кладка, богатство орнамента и выполненные с восточной пышностью королевские гербы.

Противоречивое сочетание мощи и изящества мы обнаружим и в самой Альгамбре, где рядом с Алькасабой (лучшей из европейских крепостей) возведен изысканный декадентский арабский дворец, столь далекий от полнокровного искусства Кордовы и от очарования севильской Хиральды. Но как пленителен этот изящный арабский дворец.

Мне кажется, в Гранаде нас привлекала именно ее духовная сломленность, неодолимая тоска по невозвратному и бурному прошлому. Душа Гранады словно таится в закоулках, город взбирается на холмы, вверх, в тщетной надежде вырваться на свободу; здесь даже фонтаны словно бы сомневаются, струиться им или нет, а кипарисы мрачно темнеют на фоне высокого прозрачного неба; Гранада застенчиво прячется в себе самой, и ее дух лучше всего выразил Федерико:

«Гранада любит малое (...) В нашем говоре даже глаголы становятся уменьшительными (...) Гранада, тонкая и тихая, замершая на вечной стоянке в кольце своих гор, ищет дали в себе самой. (...)

Умаляется время, пространство, море, луна и, как ни удивительно, даже действие.

Мы не хотим, чтобы мир был таким великим, а море — глубоким. Нам надо обуздать и приручить бескрайние пространства.

Гранада не может выйти за ворота. Иная, чем города на морском побережье или больших реках, города, которые странствуют и возвращаются, богатые впечатлениями, целомудренная и одинокая Гранада замыкается, прячет свою странную душу и обращена ввысь, в единственную свою звездную гавань. (...)

Дворец Альгамбры — чертог, увиденный андалусской фантазией в перевернутый бинокль, — вечно был стержнем нашей эстетики. Кажется, что Гранада так и проглядела выросший в ней дворец Карла V и сухо вычерченный собор. Ни цезарианской традиции, ни колоннад. Гранада до сих пор пугается своей холодной колокольни и ютится в древних нишах с комнатным миртом и ледяной струйкой, чтобы вырезать из твердой древесины крохотные камеи цветов. (...)

Гранада — для сновидений. Со всех сторон ее обступило несказанное. (...) Ее голос — это тот неведомый, что слетает с балкона или вылетает из темного окна. Голос безымянный, жгучий, полный невыразимой благородной печали. (...)

Чтобы расслышать его, надо (...) разбудить и разгадать сокровенное в себе самом, иными словами — попытаться стать поэтом. (...)

Все по-иному, чем в Севилье. Севилья — это человек во всей его душевной и чувственной полноте. Это политическая интрига и триумфальная арка. Дон Педро и дон Хуан. Она пропитана человеческим, и ее голос исторгает слезы, потому что понятен каждому.

Гранада — словно сказание о том, что было когда-то в Севилье. (...)»47 (...)

На красном холме (...) между миртами и фонтанами Альгамбры, среди придворных бесед зародилось (об этом стоит упомянуть) нечто новое, принесшее затем щедрые плоды в испанской поэзии, — здесь было положено начало возрожденческим формам и содержанию, и Гарсиласо под влиянием итальянской и античной поэзии создал совершенные произведения, которые можно сравнить только с их итальянскими образцами. Кто бы мог предсказать, что откровения венецианского посла в тот вечер в садах Испании сыграют столь значительную роль в испанской поэзии, сделают ее образцом для европейских поэтов и проложат русло, по которому устремится вдохновение всего нашего Золотого века с его безупречно изящными и чеканными или безудержно страстными сонетами, пышной севильской поэзией и трепетно-задушевными творениями великого Сан-Хуана, который позже, с высот обители мучеников, будет созерцать бездонную ночь собственного поэтического вдохновения. Федерико с удивительной интуицией подметил, что именно в Гранаде «поэзия святого Хуана обретает кедры, киннамон и водометы и в испанской мистике возникает отзвук Востока, тот раненный страстью, «олень уязвленный» на горах бальзамических»48.

Этот мир, исполненный поэзии, впитывала душа молодого Федерико, когда он, иной раз в полном одиночестве, глядел с башен Альгамбры на свое родное селение.

Гранада дала испанскому Возрождению два имени — дон Диего Уртадо де Мендоса и фрай Луис де Гранада, как бы представляющих символически два сословия: сословие знати, власть имущих, и сословие ремесленников, всех униженных. Дон Диего, историк, поэт, посол Карла V, не отказываясь от испанской традиции, воспринял также и итальянскую и с непринужденностью истинного аристократа сочетал занятия искусствами и литературой. Еще более «универсален» фрай Луис де Гранада, сын прачки, творчество которого стало синтезом средневековой и классической культуры; его переводили на иностранные языки больше, чем других испанских поэтов. Но блистательнее всего фрай Луис становится тогда, когда он вводит в свою систему вселенной понятие малого и даже сверхмалого, что, по словам Федерико, отражает дух самой Гранады.

Для фрая Луиса мудрость Божественного промысла ярче сияет в малом, нежели в великом. «Подвижник и ювелир, затворник и созерцатель, как все истинные гранадцы»49, — говорит о нем Федерико. Незабываемы рассуждения фрая Луиса о муравье и комаре, о существах меньших. И я задаюсь вопросом: не было ли творчество фрая Луиса, наряду с исканиями других, более современных поэтов, наряду с метаниями собственной отроческой души Федерико, источником первых его стихотворений, где он пишет о насекомых и крошечных животных, помещая их в единый ряд, образующий мир таинственного. Я помню, что в нашей небольшой библиотеке было старое, переплетенное в пергамент, издание «Духовной лестницы» Иоанна Лествичника, переведенной фраем Луисом де Гранада.

Этому стремлению фрая Луиса к миниатюрному отвечает и его чудесное описание граната — символа Гранады, которому Федерико также посвятил стихотворение в своей первой поэтической книге. (...)

Гранаде предстояло еще сыграть важную роль в национальном литературном процессе во времена триумфа барокко, влияние которого отразилось и на архитектуре города. В Гранаде возникает тогда своя собственная литературная школа, появляется у нее и своя тончайшая поэтесса. А самой значительной фигурой этого направления становится Педро Сото де Рохас, творчество которого, по мнению Федерико, тесно связано с эстетикой Гранады:

«Когда прозвучал гонгорианский призыв к чистой и отвлеченной поэзии, пылко подхваченный самыми лирическими душами эпохи, Гранада не устранилась от борьбы, перекроившей литературную карту Испании.

Сото де Рохас принял суровый и тяжкий устав Гонгоры, но пока утонченный кордовец играл морями, дебрями и стихиями, Сото де Рохас затворился в своем саду — и ему открылись фонтаны, далии, щеглы, и зефиры. Полумавританские, полуитальянские, они доныне колышут ветви, плоды и кроны его стихов.

Его суть — это гранадская ювелирность. Свой мир он организует с бессознательным чувством домашнего уюта. Он боится стихий и любит гирлянды и фруктовые корзины, сплетенные собственными руками. В Гранаде так было всегда. Под ренессансной внешностью туземная кровь давала неизменные плоды. (...)

Когда в XVII веке гранадский поэт Сото де Рохас по возвращении из Мадрида, униженный и разочарованный, выводит на заглавном листе: «Рай, недоступный многим, сад, отворенный избранным», — он дает, по-моему, завершенный образ Гранады. «Рай, недоступный многим»50.

Название книги дона Педро во вкусе барокко представлялось нам тогда, во время расцвета в литературе гонгоризма, удивительно точным. Казалось бы, Федерико, человек крайне неорганизованный, не должен был участвовать в каких бы то ни было коллективных культурных начинаниях, однако, общительный и жизнелюбивый, он стремился поделиться с людьми своими поэтическими открытиями, искал какие-то формы общения. Он прочитал лекцию о «Рае, недоступном многим» в гранадском Атенее (1926), к несчастью, ее текст был утерян; сохранилось лишь несколько отрывков — я их цитировал, — касающихся эстетики Гранады.

Мы собирались установить мемориальную доску на доме Сото де Рохаса, не знаю, почему мы решили, что он жил именно здесь — в Альбайсине, на холме, в чудесной усадьбе, прозванной «домом с масками», так как его фронтон украшали барельефы с изображением масок. Сад, вероятно тот самый «рай», окружала широкая стена, заросшая цветами, — часть древних арабских укреплений. С нее открывался великолепный пейзаж, истинно гранадский. Впервые мы увидели его на закате — зрелище было незабываемое.

В память о Сото Федерико хотел подготовить академическое издание «Рая...». Этим и занялся один из членов нашего кружка, но по недостатку денег книгу издать не удалось, а мецената мы не нашли.

Из писателей Гранады, вошедших в литературу в недавнем прошлом, никто не вызывал у нас особого восхищения. Заслуживал внимания разве что Педро Антонио де Аларкон, прозаик, прошедший путь от романтизма к реализму. Причем не в эпических полотнах, а в небольших рассказах, фантастических или бытовых, он достигал высот истинного мастерства, так что уроженцу прекрасного маленького городка Гуадиса приходилось умерять свой размах и становиться истинным гранадцем. Возможно, в наших глазах Аларкона возвысили восторги дона Мануэля де Фальи по поводу его «Треугольной шляпы» (1874). Я даже думаю, что в балете де Фальи «Треуголка» Федерико нашел несколько ниточек, которые впоследствии вплелись в ткань его пьесы «Любовь дона Перлимплина». Несколько карикатурный тип старого коррехидора из «Треуголки», его любовь к помпезности, его чувственность отразились, преобразившись, конечно, прежде всего в доне Дроздильо из «Чудесной башмачницы», а затем и в образе Перлимплина. Федерико запечатлел в своих пьесах и необычные, поражающие воображение пейзажи Гуадиса и его окрестностей.

Брат с восторгом вспоминал, как дон Мануэль, стремясь передать звучанием оркестра пение птиц, для пробы скрипел пробкой по стеклу разных бутылок. Федерико страшно обрадовался, когда понял (без подсказки дона Мануэля), что музыка, сопровождавшая комический выход коррехидора, — это переложение детской игровой песенки, которую мы с братом хорошо знали:

Вот так
стирает прачка,
вот так, вот так, вот так.

Вот так она утюжит,
вот так, вот так, вот так...51

В следующих куплетах поочередно появлялись швеи, парикмахерши, кухарки и так далее и так далее. Эту детскую песенку мы слышали еще в Вальдеррубио. Вероятно, каждому «так» соответствовал шаг коррехидора, а остальным словам — определенные жесты и взгляды: то он подслушивает, то что-то еще. Тесная связь ритма со сценическим движением совершенно очевидна и в пьесах самого Федерико, но, полагаю, здесь дело не в подражании.

Во времена Аларкона гранадских писателей объединял кружок под названием «Гранадские струны». (...)

Помимо этой группы существовало Литературное общество. (...) Оно располагалось в просторном доме, примыкающем к театру «Сервантес», который разрастался за счет тенистой площади Кампильо, что было, возможно, не слишком законно. (...)

Общество со временем пришло в упадок, литературные традиции были забыты, и оно превратилось в обыкновенный буржуазный клуб. Помню, ребенком, держась за отцовскую руку, я поднимался по изогнутой белого мрамора лестнице и наблюдал, как отец играет в ломбер под огромными хрустальными люстрами — остатками прежней роскоши. Не думаю, что Федерико, будучи постарше, посещал тогда Общество. В его огромных залах устраивались светские балы и соблюдался строжайший этикет, смокинг был обязателен. Помню, сколько страданий я испытал оттого, что не имел соответствующего костюма и не мог ходить на эти балы.

Во время карнавала в театре «Сервантес» также непременно устраивали балы: для избранной публики — в верхних залах, для публики попроще — в самом театральном помещении, где происходил вакхически буйный маскарад, в котором могли участвовать все желающие. Карнавал в Гранаде праздновали с размахом — парады красочных повозок, цветочные бои, народные танцы под любительские оркестры, состоявшие из тростниковых дудочек и барабанов, обтянутых невыделанной кожей. Каждый факультет университета собирал свой оркестр. Студенты, облаченные в традиционные костюмы — черные плащи и разноцветные пояса, — организовывали шествия, и каждый факультет нес собственное знамя: красное принадлежало факультету права, синее — словесности, желтое — медицинскому, и так далее. Студенческие оркестры состояли из флейт, бандуррий, гитар и треугольников. Маскарадные костюмы были самыми различными, но преобладали «оборванцы», закутанные в старые простыни, занавески и прочие лохмотья.

Когда вспоминаешь это безудержное веселье, на ум приходит Гойя, и это вполне понятно. Больше всего народа толпилось вокруг харчевен на Бола-де-Оро. А по пути туда встречались группы людей, плотным кольцом окружавшие певцов и музыкантов, которые играли кто во что горазд на своих свистульках и барабанах:

В Париже, бывало,
в цирк хаживал он.
Тра-ля-ля.

Там дама держала
под мышкой вагон.
Тра-ля-ля.

Вдобавок въезжала
на голову к ней, тра-ля-ля,

ни много ни мало —
упряжка коней.
Оп-ля!52

Нескладные мелодии народных оркестриков смешивались с хрустальным звучанием бандуррий и треугольников, на которых играли студенты.

Федерико никогда не участвовал в этих музыкальных ансамблях; вероятно, и в Художественном центре он не считался значительной личностью, а потому места в повозке Центра ему не предлагали. Помню, однажды повозка Художественного центра изображала птичник, и фигура великана — крестьянина в черной блузе и бесформенной соломенной шляпе — возвышалась над членами Центра, которые были наряжены павлинами. Я с восторгом принимал участие в цветочных боях, в сражениях с серпантином, но только без родных — я никогда не садился в повозку с матерью и сестрами.

Карнавалом в те дни жил весь город. Федерико с детских лет очень нравилось рядиться в маскарадные костюмы. Сама мысль о том, чтобы неузнанным побродить в толпе с каким-нибудь другом (Исмаэлем де ла Серной, например, который впоследствии сделал обложку для первой книги брата), восхищала его. Переодевание ему нравилось не столько возможностью подшутить над каким-то знакомым на улице, изменив голос, сколько возможностью перевоплощаться.

Отец не терпел карнавальных переодеваний, ему они представлялись чуть ли не унизительными. Однако он не возражал, когда мама и швея готовили костюм Пьеро, и сам смотрел, как мама своими красивыми ловкими руками мастерит пышный сборчатый воротник из белого тюля. В театре, конечно, с древнейших времен существовала традиция переодеваний, но, возможно, именно юношеское увлечение Федерико (потом оно прошло) отразилось в ряде его произведений, где появляются маски, происходят переодевания — ведь для творчества брата характерно сочетание традиций с обычаями живой жизни. На эту мысль меня навели те его персонажи, что балансируют на острой грани, на тончайшей нити, отделяющей живого человека от маски; в этом я вижу не просто театральный прием, а глубокую поэтизацию бытия.

Былая гранадская интеллигенция. От «жестянок» до «качельных» песен

На смену литературному обществу «Гранадские струны» пришло «Братство Авельяно», основанное Анхелем Ганиветом, гранадским «повесой», благодаря которому в конце XIX века, когда волна литературного обновления прокатилась по всему испаноязычному миру, нашему городу удалось сказать свое слово. Испанский модернизм — отражение глубокого духовного кризиса, охватившего Европу и Америку на рубеже веков, кризиса, затронувшего не только многие области интеллектуальной жизни, но также политику и религию; он оказал влияние и на литературные воззрения, отразившие новый строй чувств. Испанский модернизм, в отличие от испано-американского, менее ярок, его художественные средства скромнее, и дух космополитизма не столь явствен. Поэзия испанского модернизма обращена вглубь, к национальным корням. И не только поэзия — это характерно и для эссе, и для романа, и для драматургических жанров, и даже для других искусств. Модернистами, понимая данное явление широко, можно назвать и де Фалью, и Гауди, и Пикассо, и Сулоагу.

В литературе представителей этого обновления называют поколением 98-го года. До сих пор идут споры о соотношении терминов — «модернизм» и «поколение 98-го года». Возможно, для формирования поколения 98-го года решающее значение имела встреча молодого гранадца Анхеля Ганивета с молодым баском Мигелем де Унамуно в 1891 году в Мадриде. Эти писатели создали, собственно говоря, современное испанское эссе. (...)

С членами старого «Братства Авельяно» мы встречались нечасто, гораздо теснее мы общались в Художественном центре с поколением, которое их сменило. Это «внелитературное», если можно так выразиться, влияние оказалось для Федерико гораздо значительнее, чем влияние членов «Братства». Люди, о коих я говорю, еще совсем молодые, не были писателями, это были художники и скульпторы, не слишком честолюбивые; они зарабатывали на жизнь, преподавая в Школе искусств и ремесел. В этот круг входили и просто любители прекрасного, которые делили время между занятиями искусством и каким-нибудь ремеслом, например портняжным. Каталонский художник Сантьяго Русиньоль, писавший сады и парки, который был также и литератором модернистского толка, поддерживал отношения с членами «Закоулка». Однажды, когда он беседовал об искусстве с местным художником, к ним подошел человек и с плохо сдерживаемым раздражением начал корить собеседника Русиньоля за то, что он никак не закончит давно заказанный ему костюм. Каталонский художник с удивлением спросил:

— Так вы портной или художник?

На это его собеседник застенчиво ответил:

— Я всего лишь любитель.

Конечно, дилетанты, примыкающие к художественным кружкам, — характерная примета провинциальной культурной жизни, но все же надо отметить, что это были славные люди, истинные гранадцы, а их речь была удивительно колоритна. Речь Федерико тоже отличал характерный местный выговор, а я со временем его утратил. (...)

Личные связи каждого «закоулочника» со старшим поколением гранадцев были достоянием всех нас. Так, нашим общим другом стал уже весьма пожилой дон Висенте Леон, который жил один, без семьи: заболев, он вывешивал на балконе объявление о том, что квартира сдается внаем, и оставлял дверь открытой. У него никогда не было недостатка в посетителях и собеседниках. Всегда находилась добрая душа, которая варила ему кофе, подавала стакан воды, таблетку аспирина. Но вот дон Висенте серьезно заболел и даже слегка повредился в уме: все просил приготовить ему парочку отбивных быков, тогда он сразу поправится.

Эти гранадские чудаки, ставшие достопримечательностями города, дружили с художниками, импрессионистами и постимпрессионистами, испанцами и иностранцами, которые стекались в Гранаду, привлеченные ее красотой, видами и особым освещением. Основным местом их собраний служила находившаяся в Альгамбре таверна Полинарио, с оплетенным виноградными лозами двориком, фонтанчиком, остатками арабских сводов и колонн. Хозяин таверны немного рисовал и неплохо играл на гитаре, что было вполне в духе гранадских традиций, о которых я уже говорил. Над таверной находилась небольшая картинная галерея, в которой рядом с испанцами — Русиньолем и Дарио де Регойосом — висел великолепный Сарджент.

Полинарио был отцом Анхеля Барриоса, прекрасного гитариста и вдохновенного гранадского композитора, многому научившегося у дона Мануэля де Фальи. Унаследовав от отца чисто народную тягу к культуре, Анхель слыл человеком незаурядным. Мы дружили, он часто бывал в «Закоулке». Федерико забавлял дефект речи Барриоса, довольно распространенный у простых гранадцев: звук «р» он произносил как «л». Анхель спрашивал: «Сегодня какой день — втолник или следа?» В нем было что-то мавританское, или нам так казалось из-за его чувственных, слегка вывернутых толстых губ. Пако Вергара называл его «Губан». Когда Федерико впервые приехал в Мадрид, он остановился в том же пансионе, где и Анхель; брат рассказывал, что при той встрече, наполнив бокалы, Анхель произнес тост во славу искусства: «Да здлавствует Искусство, челт побели!» «Челт побели» здесь, конечно, эвфемизм.

Барриос организовал трио из гитары, на которой играл он сам, бандуррии, на которой играл рябой слепец Рекуэрда, и лютни. Гитара и бандуррия издавна оживляли в Гранаде народные вечеринки, называемые иначе «балы при светильниках», а то и разгул в не слишком благопристойных домах. Иногда мы ходили ужинать в какой-нибудь ресторанчик в Ла-Манигуа (квартал, пользовавшийся дурной славой) и приглашали обычно местных музыкантов поужинать с нами. Там подавали знаменитые бобы с гранадских огородов, поджаренные с окороком из Тревелеса, селения в горах Сьерра-Невада, где окорока выдерживают в снегу. Наш отец очень любил их, а уж о Федерико нечего и говорить.

Помню, однажды с нами ужинал слепой бандуррист Сапата, он-то и познакомил нас с литературным жанром, ранее нам неизвестным, — «жестянками». Это песни абсурда, рифмы в них подбираются лишь по созвучиям, по бессознательным ассоциациям, это нечто вроде фольклорной разновидности сюрреализма. Сапата спел нам несколько «жестянок», одну я запомнил, она мне понравилась, и я иногда ее напевал. Впоследствии песенка превратилась в своего рода гимн испанских студентов Инженерной школы в Тулузе, где я изучал в университете право. Вот слова этой «жестянки»:

Макакафу́, макакафу,
макакафу, марга́.
Если хочешь, съешь огур,
если хочешь, съешь поми,
если хочешь, съешь чесно, но
не бери чибири́ марга,
не люби, не лови Полави,
без препон не бери помпон!
Ешь, пока рот свеж,
ешь — не надоешь,
ешь — не переешь,
резвый макакафу!
М да А: ма.
М да Е: ма-ме.
М да И: ма-ме-ми.
М да О: ма-ме-ми-мо.
М да У: ма-ме-ми-мо-му.
Макакафу53.

В песенке есть какие-то намеки на американские тропики — Кубу, Пуэрто-Рико. Возможно, «макакафу» означает «макака». Есть также затемненные абсурдом упоминания о некоторых лицах: «Марга» — это генерал Маргальо, «Полави» — генерал Полавьеха. Не думаю, чтобы Федерико ценил «жестянки», эти вульгарные образцы народного творчества, так и оставшиеся на его обочине, и если вспоминал разные «макакафу», то лишь затем, чтобы рассказать, как один из ассистентов философского факультета, человек серьезный, унылый и важный, черноусый и чернобровый, в неизменном черном костюме и при черном галстуке, сидя рядом с Сапатой, старательно разучивал всяческие «макакафу» и с восторгом распевал их. Федерико умел подмечать такие комические детали и страшно радовался им.

Эти «жестянки», по сути дела, мало чем отличаются от игровых детских песенок, вроде той, которую мы с братом распевали на качелях:

Марселино съел маслину,
захворал наполовину.
Понесли его с крыльца
в сердцевине огурца.
Огурец дорогой съели,
понесли его в купели,
уложили бедняка
под каблук от башмака...54

и так далее.

С имени Марселино начинались и другие «качельные» песенки, тоже довольно бессмысленные.

Марселино съел маслину,
в винной лавке ждет добавки,
пусть он купит мне булавки
на рынке в Каньете,
не хуже, чем эти55.

Далее идут Нерифмованные строки, и рифма появляется лишь изредка, эпизодически. Впоследствии литературная критика заинтересовалась этими малыми фольклорными формами с характерными нелогичными связями. Помню, например, статью на эту тему мексиканца Альфонсо Рейеса. Но гораздо раньше «качельные» песни привлекли внимание Федерико.

Поскольку книга моя — не биография поэта, а просто воспоминания, я позволю себе возвратиться назад и скажу, что в детстве Федерико страстно любил качели и мы все, особенно Исабель, разделяли это увлечение. В детстве и отрочестве, приезжая в деревню, мы первым делом устраивали качели, для которых брали крепкие веревки, употреблявшиеся для связывания снопов. Мы подвешивали качели в старой конюшне, которой уже не пользовались. Помещение было чистым, полы там поливали. Качались по очереди, распевая песенки, о которых я говорил. Но Федерико предпочитал качаться в одиночестве, иногда он напевал, иногда, качаясь, подолгу мечтал о чем-то.

Помню, потом Федерико пришел к выводу, что некоторые из незамысловатых «качельных» песен дошли до нас из глубокой древности. Стоило немного аранжировать простую мелодию, что он делал на пианино, чуть-чуть изменить ее, переведя в другую тональность, как песенка обретала некую странную гармонию, восхищавшую брата. Была среди них и такая:

Приходит старушка
с базара назад.
В кошелке — петрушка,
в кульке — виноград.
И-и-раз!
Приходит старушка,
ползет еле-еле,
смешную девчушку
снимает с качелей.
Пониже!
Повыше!
С порога —
до крыши!56

Восклицания «Пониже!» и «Повыше!» соответствовали слабому и сильному толчкам, после которых наступало «скольжение», когда качели летели по инерции, пока почти совсем не останавливались.

В деревне эти песенки распевали детишки, как видно из их содержания, а в городе ими развлекались молодые парни и девушки, что также подтверждается текстом, положенным на чудесные мелодии, уже, несомненно, не столь древние:

Пуховую перину
жалеет мать,
и мне до самой свадьбы
на ней не спать57.

Иные из них похожи на удачные импровизации:

А та, что в красной шали
мелькнет в окне,
невестой станет брату,
невесткой — мне58.

А вот не менее выразительное признание:

«Который твой, подруга,
из тех троих?» —
«Кто самый белокурый,
тот мой жених»59.

В XVIII веке качели были, очевидно, модной забавой для взрослых, что запечатлено на многих известных картинах, в том числе и кисти Гойи. Однако иногда в «качельных» песнях слышны отзвуки средневековых вильянсико. Вот «качельная» песня:

Жду под оливой снова,
под ясным небом,
с глотком вина хмельного,
с домашним хлебом.

Среди олив под вечер
всхожу на склоны,
гляжу, как зыблет ветер
листок зеленый60.

А вот средневековое вильянсико:

К тополям я ходил заветным
поглядеть, как их зыблет ветром.
Я под тополем за Трианой
повстречался с моей желанной.
Я под тополем за Гранадой
повидался с моей отрадой.
Поглядеть, как их зыблет
ветром, к тополям я ходил заветным61.

(...) Сама форма — сегидилья — заставляет предположить, что приведенная выше песенка «Жду под оливой...» не слишком древняя, хотя современные исследователи считают, что сегидильи, широко распространенные в XVIII веке, восходят к древнейшим образцам иберийской лирики. Об этом свидетельствует и употребление слова «лист» вместо «листья», как в песенке Уртадо де Мендосы:

Ветка лист качает —
что-то примечает62.

Связь между «качельными» песенками и старинной лирикой подмечена Федерико в лекции «Как поет город от ноября до ноября». Желание обнаружить связи между прошлым и настоящим шло у него не от рассудка и было чисто интуитивным, Федерико словно бы слышал зов далеких времен, и это также отразилось в его ранних стихотворениях, а затем в его театре. (...)

И тем не менее Федерико в определенном смысле слова был существом внеисторическим, по крайней мере в годы ранней юности. Думаю, тогда он ощущал время не как ход истории, а как стихийную и примиряющую силу. Живая тайна недолговечного цветка или скалы у реки представлялись ему более ощутимым образом времени, чем течение исторических событий. Спустя много лет поэт скажет в одном из своих поздних произведений:

Камень — как спина, что носит вечным грузом время,
и деревья слез, и ленты млечные созвездий63.

Федерико с самой юности излучал неповторимое очарование человека, погруженного в нереальный мир и одновременно совершенно простого и естественного. Возможно, в этом был секрет его обаяния.

Было бы нелепо считать, что Федерико не хватало образованности: он оставил литературные и критические статьи, в которых, пусть без строгого профессионализма, высвечены различные грани искусства поэзии, танца, живописи, и ценности его воззрений коллеги — современники Федерико — не подвергали сомнению. Хочу напомнить: будучи совсем молодым, он написал «Оду Сальвадору Дали», которая свидетельствует о том, что Федерико сумел понять и оценить многие особенности современной манеры письма Дали тогда, когда сам художник еще и не подозревал о своей будущей славе. Это даже не ода, а возвышенное послание в традиционном духе, в котором голос поэта поднимается до высот благородной объективности. Осмелюсь предположить, что в этом случае Федерико был далек от мысли обогатить поэзию новыми поэтическими формами.

Таким образом, Федерико отличала потребность глубоко анализировать все, что касалось творчества и вообще духовного мира людей, в том числе его собственного. Так, в лекции «О воображении и вдохновении», прочитанной им в гранадском Атенее (октябрь 1928 года), он дает развернутый анализ таинственного процесса поэтического творчества и четко излагает принципы своей собственной творческой работы. Было бы весьма полезно выстроить единую эстетическую систему Федерико, опираясь не только на особенности его художественного труда, но и на его высказывания.

Как бы то ни было, критическая деятельность брата, его отношение к художественным произведениям и их оценка, система его критериев, подход к жизненным явлениям всегда основывались на блестящей интуиции, пришпоренной воображением. Возможно, такой и должна быть настоящая литературная критика, во всяком случае, этот способ самовыражения представляется мне вполне закономерным путем познания. Я уже говорил, что Федерико был в некотором роде существом внеисторическим, то есть равнодействующей сил, которым он отдавался. В его творчестве отразились самые древние подспудные традиции и животрепещущая действительность, окрашенная его собственным жизнелюбием. Он был антиподом историку, ибо сам был ярким и самобытным феноменом, подлежащим описанию в истории. Не претендуя на определение значимости Федерико, все же скажу, что умаление его роли в истории современной испанской поэзии было бы серьезным просчетом. Федерико любил анекдот о капитане, который, словно бы видя события в исторической перспективе, объявил в самом начале военных действий: «Началась Тридцатилетняя война!» Однако приписывать такое видение истории самому Федерико нельзя.

По той же причине Федерико никогда не мог бы стать «идеологом», хотя обладал способностью быстро улавливать сущность литературных течений и направлений и воспринимал их творчески, приспосабливая к своей поэтической индивидуальности. Федерико был антиподом идеологу. Думаю, он не мог бы прочесть ни одной философской книги, вполне доступной любому среднеобразованному человеку. Пределом для него, если можно так выразиться, были идеи Унамуно, поскольку у Унамуно они становились страстями. Этим, пусть лишь частично, объясняется восхищение брата великим мыслителем, которого он несколько раз навещал в Саламанке64.

Поэтому трудно иллюстрировать биографию Федерико рассказами о его изобретательности, остроте ума и находчивости. Не в них дело. Знавшие его современники говорят об одном — о его завораживающем обаянии.

«Закоулок». Наши друзья и дела

В конце концов наша группа — «закоулочники» — полностью отделилась от уже упоминавшегося Художественного центра, закосневшего в провинциализме и встречавшего в штыки все новое. Приведу только один пример. Когда Федерико пропагандировал новую живопись, Центр устроил выставку словно в пику кубистам и даже импрессионистам, в которой участвовали наиболее известные местные художники, бытописатели и натуралисты, их убогая декоративная живопись изобиловала мавританскими мотивами — ведь рядом Альгамбра! Из картины в картину кочевали попугаи, корзины с фруктами и, естественно, тюрбаны.

Пока Федерико не приобрел литературной известности, самой замечательной личностью «Закоулка», как бы его почетным председателем, был Пакито Сориано; позднее он женился на своей кузине и стал предпринимателем, типичным буржуа, но это произошло позже, когда «закоулочники» разъехались и кружок наш распался. Помню, кто-то, кажется учитель музыки дон Хуан Бенитес, сказал однажды, когда собрались не все члены кружка: «Это как лавина: рухнула — и пошло-поехало». Он словно в воду глядел. Вскоре уехали в Париж два художника из «Закоулка» — талантливый, с богатым воображением Исмаэль де ла Серна, который пользовался тогда известностью в парижских кругах тонких ценителей искусства, и Мануэль Анхелес Ортис, выдающийся ученик Пикассо. В Южную Америку уехал Хосе Мора Гуарнидо, в Германию — Хосе Фернандес Монтесинос, а Мигель Писарро — даже в Японию.

Пакито Сориано, которого Федерико несколько раз упоминает, заслуживает отдельного абзаца. Несмотря на то что все его звали уменьшительным именем, он производил весьма внушительное впечатление: это был круглолицый толстяк с белейшей кожей и жесткими, словно терновник, волосами. Мягкие, холеные, белые, как у аббата, руки покоились на палке черного дерева, с которой он почти не расставался. На правой руке — перстень с большим темным овальным камнем. Одевался Пакито, как и Исмаэль, с декадентской изысканностью, в противоположность всем остальным членам кружка, весьма скромным в одежде. (...)

Поэтическая натура Сориано проявлялась в любви к ноктюрнам Шопена, прозрачной музыке Дебюсси, к таинственным «далеким садам» Хуана Рамона, овеянным печальной нежностью к природе. Это он приобщил нас к творчеству Франсиса Жамма, молодые героини которого не сходили у нас с языка. Он же познакомил и с другими французскими авторами, коим был свойствен более или менее изысканный эротизм. В то же время мы увлекались русскими писателями: Чеховым, конечно же, Леонидом Андреевым, Тургеневым (все мы читали его «Вешние воды»); несколько позже — Прустом («Под сенью девушек в цвету»), Стриндбергом и «Балладой Редингской тюрьмы» Уайльда. Я называю лишь несколько имен, но в ту пору мы все много и увлеченно читали, а книгами нас снабжал Пакито Сориано. Единственный сын состоятельных родителей, он имел возможность по своему усмотрению постоянно пополнять библиотеку, которую начал собирать его старший, рано умерший брат. Сориано приносил в «Закоулок» номера иностранных журналов и непременно — «Ля Ви паризьен» («Парижская жизнь»), которую он собирал. Очевидно, по объявлениям в этом журнале Сориано вступал в переписку с иностранками. Иногда в «Закоулке» он читал нам их письма, а однажды показал фотографию удивительно красивой шведки. Думаю, она навряд ли получила портрет Сориано.

Вторым источником литературы, правда уже другого рода, была великолепная библиотека дона Фернандо де лос Риоса. Да и мы сами покупали книги — со временем в книжной лавке Прието, что на улице Месонес, нам стали продавать их в кредит. Отец, случалось, сердился, обнаруживая у себя на столе счет из лавки, и часто корил Федерико, считая, что мы покупаем ненужные книги. Если не ошибаюсь, он позволял нам покупать учебники и «дельные» книги, которые «могут быть полезны», а развлекательного чтива не признавал. Отцовским разрешением Федерико, конечно, пользовался, но должен сказать, что именно за учебники отцу так и не пришлось платить. У меня сохранился счет из магазина Прието, в котором значится драма Синга «Всадники скачут к морю», вероятно, Федерико ее читал. (...)

Виделись мы ежедневно и были очень дружны. Редко встретишь столь же сплоченный кружок, который не раздирают ни распри, ни соперничество, а ведь все мы были очень разные. Да и новых членов кружка становилось все больше — их со всей душевной щедростью доброжелательно опекал Федерико. (...)

Из «закоулочников» наибольшее влияние на Федерико оказал Мельчор Фернандес Альмагро — блестящий историк и лингвист, строгий критик, ныне академик. Он был несколько старше нас, но его, как и Пакито Сориано, всегда называли уменьшительным именем — Мельчорито. В отличие от Сориано, Мельчор усердно работал. Один из наиболее одаренных литературных критиков своего времени, он прекрасно писал — думаю, его трудам по современной истории суждено стать классическими. Хотя нельзя не пожалеть о том, что строгость испанской послевоенной цензуры не позволяла ему открыто выражать свои мысли, лишая тем самым его работы исторической объективности. Увы, таковы неизбежные следствия режима, не допускающего и намека на неприятие самых жестоких своих действий и провоцирующего нападки на противников.

Мельчор Фернандес Альмагро был неподражаемым рассказчиком. Одаренный удивительной исторической памятью, он знал все о живых и мертвых, помнил все анекдоты, слухи, события, судебные процессы, любовные связи. На любой детали — мельчайшей или значительной — он мог построить восхитительный рассказ.

Я не собираюсь поименно перечислять всех членов нашей компании и о Фернандесе Альмагро говорю потому, что он первым перебрался в Мадрид и помогал Федерико во время его наездов в столицу. Мельчор, видимо, упоминал о Федерико в великосветских кругах, где сам охотно бывал. Стремясь понять и верно описать общественно-политическую жизнь столицы, он взял себе за правило бывать среди власть имущих, а доступ в эти круги ему облегчали не только глубокие знания и умение вести непринужденную беседу, но и возможно, происхождение — он был потомком Диего Альмагро, конкистадора, вместе с Писарро завоевавшего Перу.

Разумеется, и у нас был свой Писарро — Мигель. Это его, тогда еще только начинавшего литератора, Федерико назвал в своем стихотворении «стрелой без цели». Мигель был безнадежно платонически влюблен в известную гранадскую красавицу, дочь местного деятеля дона Николаса Куадрадо, Марию, которую называл «Маша Николаевна» — по имени героини «Вешних вод» Тургенева. Стройный смуглый красавец Мигель, театрально жестикулируя, имел обыкновение выразительно декламировать нам самые звучные стихи Рубена Дарио и, конечно же, «Триумфальный марш».

Мануэль де Фалья

Жизнь нашего кружка очень оживилась, когда к нам в 1920 году присоединился Мануэль де Фалья. Не помню, как завязалось знакомство с великим музыкантом. Думаю, что через дона Фернандо де лос Риоса. Один из «закоулочников» писал, что с де Фальей мы познакомились случайно, во время обычной утренней прогулки дона Мануэля в садах Альгамбры. Дон Мануэль жил недалеко от Сакро-Монте в маленьком доме с уютным садом, фонтаном и великолепным видом на город и горы. Он жил очень скромно, почти что бедно, особенно по сравнению с нами. Его беленая спальня с голыми стенами и распятием над простой кроватью казалась монашеской кельей. Дон Мануэль был как-то подчеркнуто чистоплотен. Лицо его, обычно серьезное, с глубоким взглядом, часто озаряла улыбка. Глаза де Фальи блестели, словно отполированные, что придавало ему сходство с изваянием.

Даже присущая ему застенчивость не могла скрыть бурной жизни души, которую выдавали резкие черты лица; случалось, лицо его застывало, взгляд становился отсутствующим. Потом он так же внезапно «возвращался» к действительности и, готовый улыбнуться, с вежливым вниманием прислушивался к нашей беседе.

Дружба с де Фальей принесла нам много новых знакомств. Красота Гранады привлекала толпы путешественников, и посещавшие наш город художники и артисты конечно же навещали великого композитора. В те времена в Гранаде часто устраивали прекрасные концерты, и через де Фалью мы познакомились с выдающимися исполнителями. Некоторые из них гостили в Гранаде какое-то время, например Ванда Ландовска, которую старая служанка дона Мануэля называла «Ла Андоска», что очень забавляло маэстро.

Эту замечательную служанку устроили к де Фалье мы. Она приходилась теткой нашей кухарке, и потому мы были в курсе мельчайших забавных подробностей жизни маэстро, от нее же мы узнали о его маниакальной чистоплотности: де Фалья заставлял служанку наводить повсюду такую чистоту, к какой бедная женщина не была приучена. Дом его просто блестел. Даже зубы дон Мануэль чистил по часам и так старательно, что это несложное занятие превратилось в тщательнейшим образом исполняемую процедуру. Он не мог работать, если в комнату влетала хотя бы одна муха. (...)

Сознавая, разумеется, что он талантлив, дон Мануэль никогда не говорил об этом. К музыкальному таланту он относился как к некоему дару, к милости, за которую в конце концов придется отчитываться. Со всем присущим ему смирением де Фалья не считал, что служит искусству, музыку он называл работой, иногда говорил, что «занимается музыкой». Естественным следствием такого отношения к делу своей жизни была его требовательность к самому себе, несомненно, повлиявшая и на Федерико. Упорный труд дона Мануэля, его ответственное, вдумчивое, хотя при этом и пылкое, служение как бы вводило в берега беззаботное жизнелюбие брата.

Такой же урок требовательности к себе дал поэтам поколения, к которому принадлежал Федерико, Хуан Рамон Хименес. Ортега-и-Гассет, любивший молодежь, как и Хуан Рамон, учил ее тому же, но по-своему. «Прежде всего надо овладеть искусством самоотречения», — говорил он.

И все же дон Мануэль был для Федерико примером более близким и живым. Де Фалью не занимали отвлеченные умствования, чистый эстетизм. Он не запирался в башне из слоновой кости, не удалялся в неприступную крепость презрения и высокомерия. Нет, это был скромный человек с пылкой душой. Как по-разному стремились к совершенству де Фалья и Хуан Рамон Хименес! Если поэт из Могера был одержим непобедимой страстью к Искусству с большой буквы, то музыкант из Кадиса служил ему, словно исполнял волю Божью. Дон Мануэль не испытывал ни гордости за свой талант, ни особой признательности провидению. «Кому Бог даровал талант, — говорил он мне, — тому повелел и развивать его». Де Фалья, конечно, был художником милостью Божией. Единственной же заслугой человека и даже его религиозным долгом дон Мануэль считал старание и добровольное служение — совершенствование пусть лишь случайно полученного дара, стать достойным которого можно только трудом. Отсюда его усердие в этом служении, отсюда его терпение бенедиктинца и простодушие францисканца. Закончив работу, он без ложной скромности признавал, что удовлетворен сделанным. В совершенном, то есть оконченном, произведении уже нечего менять. У этого мастера, исполненного чувства ответственности, каждое произведение — шедевр в буквальном смысле слова.

У Хуана Рамона Хименеса есть, как известно, маленькое изящное стихотворение, в котором он говорит о том же, только по поводу поэзии:

Не касайся ее:
видишь, вот она — роза65.

Но в этих строках звучит не столько понимание того, что творение завершено, сколько неуверенность, предостережение себе, страх, что стихотворение могло бы когда-нибудь стать еще совершеннее, а значит, и неутолимая тревога за свое создание — одинокое, уязвимое...

Мне даже кажется, эти две знаменитые процитированные мною строки, которые составляют короткое стихотворение (оборванную на середине сегидилью), первоначально были одной строкой:

Не касайся ее: видишь, вот она — роза, —

завершавшей или начинавшей какое-то большое стихотворение. Доказательств у меня нет, но почему не предположить, будто здесь сама поэзия строкой, обретшей независимость, предостерегает поэта от удручающих переделок. Моя гипотеза хоть и недоказуема, все же, думаю, недалека от истины, так как подтверждает страстную, почти болезненную связь поэта со своей поэзией.

Эти андалусские творцы, ведущие свой род от древних племен, — поэт с назарейской бородкой и синеватыми подглазьями и музыкант, бритый как монах, с лысой, словно изваянной из слоновой кости головой, — несмотря на различия, имели общие черты. Оба были людьми удивительно тонкой организации, маниакально чистоплотными, оба боялись заразы, с ужасом относились к пыли, не терпели шума. В этом смысле поэт был более уязвим — его болезненно раздражали свет, яркие цвета и запахи. Все эти особенности Хуана Рамона — неотъемлемая часть легенды о нем — хорошо известны. А де Фалья скрывал свои странности, и за пределами его гранадской кельи о них почти никто не догадывался. (...)

Федерико искренне веселился, рассказывая о причудах дона Мануэля. (...)

Де Фалья был истым католиком и скрупулезно выполнял свой религиозный долг, однако это не мешало ему поддерживать дружеские отношения с нашей равнодушной к религии компанией. Мы же восхищались доном Мануэлем, его последовательностью, его верностью своим принципам, его милосердной, истинно христианской душой. Федерико рассказывал мне с восторгом такой случай. Однажды, когда он был у де Фальи, из тюрьмы, находившейся неподалеку, бежали заключенные. Караульные стреляли, чтобы напугать беглецов. Весть о побеге вихрем пронеслась по кварталу. Вскоре по голосам преследователей стало ясно, что беглецы приближаются к дому де Фальи. Встревоженная служанка бросилась вниз, чтобы запереть дверь, а дон Мануэль кинулся за ней:

— Откройте, сейчас же откройте! Их же преследуют власти!

Брата очень поразили тогда мгновенное, не обдуманное заранее решение, суровый, твердый взгляд и непререкаемый тон де Фальи.

Кошмар гражданской войны, жестокие преследования и убийства, жертвами которых стали гранадские друзья композитора, должны были поразить ужасом душу де Фальи, как и общая напряженность и разгул политических страстей, предшествовавших войне. Мои близкие с благодарностью рассказывали, что дон Мануэль часто навещал их после убийства Федерико и Мануэля Фернандеса Монтесиноса, моего шурина. Люди были тогда так запуганы, что простой визит в дом, считавшийся политически неблагонадежным, его обитатели воспринимали с благодарностью. Де Фалья бежал от этих ужасов: он покинул Испанию, и на родину вернулся только его прах. Моя сестра Конча рассказывала, что гранадские власти перед отъездом хотели устроить де Фалье чествование, но он через газету ответил отказом, правда, эта заметка, набранная мелким шрифтом и помещенная среди объявлений, мало кому попалась на глаза.

Энергия де Фальи проявлялась, когда он дирижировал собственными произведениями. Невозможно забыть, как он, репетируя концерт, без конца требовал повторений, добиваясь от музыкантов Андалусского камерного оркестра, который он сам и основал, нужного звучания. Оркестранты совершенно выдыхались, а он только утирал платком блестевшее от пота лицо и лысину. Трудно было поверить, что этот маленький, хрупкий человечек обладает такой неистощимой физической энергией. Возможно, его пример повлиял на Федерико, который тоже не щадил сил, когда ставил свои пьесы. Здесь уместно вспомнить режиссуру «Кровавой свадьбы». Много лет спустя Мануэль Кольядо, ведущий актер труппы, говорил мне: «Никогда еще в Испании так не репетировали». Правда, Кольядо, исполнявшему роль жениха, пришлось потрудиться больше других, а может, и больше всех. В массовой сцене второго акта Федерико требовал точной музыкальной оркестровки. По-моему, это была самая удачная сцена спектакля.

Де Фалья хотел сотрудничать с Федерико, я еще скажу об этом отдельно. И Федерико, возможно, также подумывал о соавторстве с де Фальей, создавая некоторые из своих сочинений. В воображении художника — сознает он это или нет — всегда присутствует читатель. Так вот, для Федерико этот читатель однажды принял облик де Фальи. Вероятно, какой-то их разговор о евхаристии натолкнул Федерико на мысль написать религиозное стихотворение — «Оду Святейшему Таинству Алтаря. Отрывок. Посвящается Мануэлю де Фалье» (1928) (...)

Федерико полагал, хотя и напрасно, что стихотворение уже из-за темы придется по душе его старшему другу. Но у де Фальи были свои понятия о том, каким должно быть религиозное искусство. Сам он всю жизнь мечтал об особой сосредоточенности и духовном огне, без которых не позволял себе браться за сочинение мессы. Понятно, что раскованность оды Федерико, самая идея выразить символы евхаристии в почти подсознательных метафорах (иные из них носят чисто механический характер, например гостия сравнивается с манометром, а также с бубном из теста, с выстрелом в бессонницу) должна была показаться де Фалье чуть ли не святотатством. И дон Мануэль не мог не высказать свое мнение в письме к Федерико, что он и сделал весьма решительно, но с присущим ему уважением к собеседнику:

«Гранада, 9 февраля 1929 года

Дорогой Федерико, Вы не говорили мне о том, над каким произведением работаете, и, естественно, не сообщили, что собираетесь посвятить его мне.

Я узнал об этом стихотворении только теперь, когда вернулся из Мадрида Пепе Сегура. Собрался было раздобыть номер журнала, но мне его выслал Адольфо Саласар, с тем чтобы я прочел его статью «Испанская музыка времен Гойи».

Поэтому не удивляйтесь, что я до сих пор не выразил Вам благодарность за честь, которую Вы мне оказали своим посвящением. Вам, столь хорошо знающему меня, нет нужды объяснять, как по-разному мы смотрим на тему Вашей оды. Я бы мог говорить об этом, лишь стоя на коленях в чаянии того, что все человечество приблизится к Божеству таинством евхаристии.

И потому — дар: золото, ладан и миро. Чистые. Без примесей...

Поймите меня, Федерико, и простите, если мои слова чем-либо задевают Вас. Мне было бы очень больно...

Конечно, и в этом Вашем произведении, как и во всем, что принадлежит Вашему перу, есть безусловные красоты и необычайно точные слова. Но от Вас я не хочу скрывать своего истинного мнения — как поступил бы, вероятно, с кем-то другим. Это было бы противно той дружбе, которую я питаю к Вам. Я возлагаю надежды на окончательный вариант и на конец стихотворения.

Передайте, пожалуйста, сердечный привет дону Федерико и Пако.

Все Ваши близкие здоровы. Сегодня я имел удовольствие их видеть.

Обнимаю Вас с благодарностью.

Мануэль де Фалья».

В то время стихотворение еще не было закончено.

Известно, что и другие оды, так же построенные и в той же тональности, поэтом завершены не были, например «Ода Сезострису». (...)

Далеко не все «закоулочники» посещали де Фалью так часто, как мы с Федерико. Не помню, например, чтобы лентяй Сориано брал на себя труд подниматься в гору к дому музыканта, где мы собирались по воскресеньям; после некрепкого чая, который подавала Мария дель Кармен, сестра де Фальи, полностью посвятившая себя заботам о брате и строжайшему исполнению религиозных обязанностей (ныне она удалилась в монастырь), де Фалья играл для нас. На его рояле был выгравирован рисунок Пикассо к «Треуголке». Уверен, что это очень нравилось Федерико — он потом всегда рисовал сцены из своих пьес, даже тех, что были еще только задуманы.

Первые опыты Федерико

Вероятно, музыка была первым искусством, заворожившим душу брата. В его ранних литературных опытах (теперь они опубликованы) ясно ощутима тяга к музыке. В них заметно также пластическое, почти живописное видение мира, подвластного гармонии, влекущей юную душу Федерико. Действуют здесь и слепые силы, сдерживаемые согласно закону гармонического соответствия. Противоборство гармонии с искушениями плоти и с яростной природой завершается мощным аккордом, объединяющим звездные пространства и мельчайших насекомых. Вся эта система соответствий находит выражение прежде всего в музыке, и первые опыты Федерико являются отражением этой страстной гармонии, не лишенной горечи. Без сомнения, многие подростки прошли через наивный романтизм, влекущий к Искусству с большой буквы тех, кто от природы одарен поэтическим даром и чьи глаза, когда никто в них не смотрит, бесконечно печальны. Такими и были глаза Федерико — на его смуглом лице, покрытом первым пушком, черными родинками, казавшимися темнее от сверкавших в улыбке белых зубов, крепких, как у взрослого мужчины, вас притягивали именно глаза.

Федерико носил кепи, чаще всего коричневого цвета. У него была крупная голова, как и у нашего отца, даже крупнее, но при широких плечах и плотном сложении это становилось заметно, только если он надевал шляпу. С этим головным убором он примирился лишь тогда, когда в моду вошли легкие шляпы с низкой тульей и узкими полями. Они назывались «с перышком». Точно такую носил Унамуно. Федерико привык к шляпе и, хотя очень следил за своим внешним видом, шляпу менять не желал. Однажды, когда мы с братом жили в Мадриде, к нам приехал отец; поглядев на Федерико, он решил немедленно купить ему шляпу. Мы отправились в магазин, Федерико положил свою шляпу на прилавок и, сердитый от смущения, сказал: «Такую же!» Продавец ответил: «Такие только на барахолке бывают». Отец часто не без удовольствия рассказывал эту историю. Но Федерико не смеялся. По отношению к себе у него не было чувства юмора.

Кепи он носил несуразные, слишком большие. Мама их терпеть не могла. Я же с детства любил шляпы и маленькие, плотно сидящие на голове кепи с небольшим козырьком. У меня вообще было пристрастие к головным уборам, в деревне я носил даже широкополые андалусские шляпы, какие и крестьяне в те времена надевали уже редко. Должно быть, в этом проявлялось мое увлечение сельским колоритом и стилем фламенко. А Федерико — да еще с его большой головой — никогда бы не надел широкополую шляпу. Его понимание «народного» и «андалусского» было много глубже моды. Вообще, более несобранный, чем я, он тем не менее был гораздо серьезнее, а шутки его — сдержаннее и безобиднее. Замечу еще, что Федерико сразу пришлась по душе мода ходить без шляпы. Я же до сих пор никак к ней не привыкну.

Федерико подружился с де Фальей, когда юношеская увлеченность музыкой у него прошла, сменившись пылкой страстью к литературе. И хотя в его ранних произведениях много чисто литературных тем и реминисценций, не случайно первое сочинение, опубликованное в «Бюллетене Художественного центра Гранады» (в январе 1917 года), было наивно-риторическим исследованием, посвященным музыке.

Страсть к писательству проснулась у Федерико в 1916 году, и вскоре он отдался ей всецело, стал сочинять стихи и прозу. Федерико исписывал бессчетное количество четвертушек бумаги, писал почти постоянно, особенно по ночам. Когда кончались четвертушки, брал что подвернется. Некоторые поэтические отрывки написаны на оборотной стороне моих рисунков — тогда я в основном рисовал гипсы; Федерико рвал эти рисунки на четвертушки.

Мне хорошо давался рисунок, я даже брал частные уроки у преподавателя из коллежа Святого сердца Иисусова, всегда изысканно одетого, с прекрасными манерами. Мой учитель тщательно очинивал карандаши великолепным ножичком с перламутровой ручкой, покрывая свои белые женственные руки графитной пылью. Звали его сеньор Оренсе, он приходился двоюродным братом нашему первому учителю музыки. Федерико тоже брал у него уроки, но не ради совершенствования в технике рисунка, а чтобы сдать экзамен на бакалавра. Для этого требовалось пройти два обязательных курса рисунка, и я до сих пор не понимаю, как Федерико справился с этим испытанием; он, правда, выбрал «художественный рисунок», а не черчение, не технический рисунок (планы, здания, механизмы), где требовались аккуратность и точность, абсолютно несвойственные Федерико.

Позже Федерико подружился с художником доном Томасом Муньосом Лусеной, преподавателем рисования в коллеже, одним из самых приятных людей, которых я знал. Маленького роста, с седой бородкой, он был необычайно веселым и вспыльчивым человеком, с удовольствием пропускал рюмочку мансанильи и любил слушать классическую музыку. Помню, у нас дома он с восторгом слушал игру Федерико. На нотах брата осталось много набросков дона Томаса — профили склоненного над инструментом Федерико и женские силуэты, — нарисованные под мелодии Сибелиуса.

В 1917—1918 годах Федерико неистово продолжал исписывать четвертушки бумаги; тогда он не очень-то любил читать свои произведения вслух, а если и читал их кому-то, то непременно втайне, с глазу на глаз. Тогда в нем еще не пробудилась та раскованность, с какой он позже читал друзьям свои стихи. К тому времени проза, исполненная отроческой, навеянной литературою тоски, прочно уступила место поэзии, которой Федерико овладевал поразительно быстро, трудясь, правда, день и ночь. Его первые сочинения похожи на стихийные экзальтированные порывы, пока незнакомые с уздой разума; есть в них и литературщина, и явная тяга к экзотике, главным образом восточной. Здесь отразились влияния индийской философии, а также некоторых испанских мистиков, сметенные вскоре потоком живых чувств.

От литературного половодья тех времен у меня в памяти сохранилось несколько стихотворений, тогда они казались мне неподражаемыми поэтическими образцами. Перечитывая их сегодня, я думаю, что, несмотря на неумеренную риторику, эти ранние стихотворные опыты все же свидетельствуют о ярком поэтическом даровании автора:

...Розой и разлукой была твоя кожа.
Что-то смерть и море твердили глазам.
Руки брови губы — как это похоже
На иные песни — их создал Хайям.

Наши сны шумели шелками Дамаска
Овевая сердце душистой волной
И струистых кос нелюдимая ласка
Пела так что звезды взошли надо мной.

Но святой Антоний заплакал вначале
А святой Мартин отозвался в ответ
Траурные тучи тянулись в печали
По небу где было начертано «Нет».

Летних дней безумье нисходит на души
Чтобы новой скорби предаться всерьез
И оплакать тайну любви обманувшей
И оплакать то что воспел Берлиоз.

Нас искала полночь бесшумно ступая
Нас искала стойкая вера сердец
Нас искала долгая радость без края
Нас искала смерть и нашла наконец!

Убегает Вертер угрюмой тропою
И Нерон кровавый хохочет сквозь хмель
А у Ларры взор застекленный луною
И уходит в дымку душа Исабель...

Мир стоит на твердых и жестких законах.
Человек случайность и скучный предмет.
Сон — живая явь мудрецов и влюбленных.
Спящий обретает немеркнущий свет66.

Под последним четверостишием мелко написана дата «29 июня 1917 года» и подпись «Ф. Гарсиа». На других листках он подписывался «Федерико Гарсиа», позже стал добавлять «Лорка». Вначале Федерико подписывал стихи, потом не ставил ни подписи, ни даты. В поздних рукописях их вообще нет.

Я могу с абсолютной уверенностью утверждать, что вышеприведенное стихотворение — первое из написанных Федерико. По-моему, в 1918 году мы с братом решили привести в порядок его стихи. По большей части они были датированы, и восстановить хронологию не представляло труда. На обороте последней страницы стихотворения, которое я привел, стоит маленькая карандашная цифра один, написанная рукой Федерико, и снова дата: 29 Июня — именно так, с большой буквы. Это поздняя вставка — еще одна строфа о сне, композиционно завершающая стихотворение:

Всякий кто по сумрачным стылым пределам
Снов не различая стремится вперед
Пусть на белом склоне останется белым
И несытый ворон его расклюет67.

Неудивительно, что юный поэт завершил свое отроческое творение столь выразительным проклятьем тем, кто не верит снам. Ведь и великий Рубен Дарио, чья тень тогда витала над еще только начинавшим лепетать поэтом, отвечал на свой же суровый вопрос «А кто не романтик?» так:

Тем, кто не знал поцелуев и песен,
лучше висеть на высокой сосне68.

Вот еще одно стихотворение, запомнившееся мне с той поры, — «Элегия белым аистам»:

Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Вы флюгера развалин где солнце плющ и хмель
Вы сфинксы строгих линий омытых вышиною
Вы призрачные тени над крепостной стеною
Чьи души соль и камень покинутых земель.
Вы рыцари стальные у чистоты на страже
Превыше всех сравнений как вас ни славословь.
Вы мраморные чаши священного покоя
Вам выпало на долю не ведать что такое
Укусы змей чье имя — Разлука Смерть Любовь.

Отшельники святые пронизанные светом
Как странны ваши бденья в тиши по вечерам.
Я вашей строгой стати вовеки не забуду
Бог весть кого вы чтите — Христа или Иуду
Но преданы на равных и розам и громам.
В вас ясность благородства и хрупкость изваяний
И сон о днях минувших и прошлая гроза
Когда являя взору надменный профиль Рима
Стремитесь вы на кровле застыть неповторимо
Поджав худую йогу и призакрыв глаза.

Вы бледные виденья далекого Востока
Вам Ибис бог Египта от века кровный брат.
Порой на древней башне на замке королевском
Ваш родич застывает облитый смутным блеском
То розовым то белым сиянием объят.
Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Свинцовые грузила в глубинах вышины
Ваш профиль — знак вопроса — ответ найдет едва ли
Блаженные скитальцы любви вы не узнали!
Божественные птицы вы счастья лишены!

Приверженные звону любимцы колоколен
Увы! Какая жалость, что петь вам не дано!
Летело б ваше пенье в звенящей круговерти
Исполненное жизни исполненное смерти
Увы! Какая жалость что петь вам не дано!
Люблю ваш мир застылый и долгое паренье
Я вижу в вас Египет и чту его детей
Невозмутимо стойких в долинах и на кручах
Не тронутых ни разу волною струй кипучих
Ни разу не задетых кипением страстей.

Чистейшие созданья — вы тайна и загадка
Свинцовые грузила в глубинах вышины
Ваш профиль — знак вопроса — ответ найдет едва ли
Блаженные скитальцы любви вы не узнали!
Божественные птицы вы счастья лишены!69

Это стихотворение идет под номером четвертым, на нем стоит дата — ноябрь 1917 года. Январем 1918-го помечен сонет под номером девятнадцать. В нем уже заметно умение поэта и явно ощутимо влияние Хуана Рамона Хименеса — некоторые особенно поразившие воображение Федерико строки Хименеса вошли в сонет полностью, без изменений. Нет нужды доказывать, особенно сейчас, перечитывая первый сонет Федерико, что не одна его строка обязана своим существованием прекрасному поэту. Не знаю, сознательно или нет подражал ему Федерико (скорее бессознательно, поскольку брат тогда и не думал о публикации), очевидно одно: в начале своего поэтического пути Федерико находился под влиянием музы Хуана Рамона Хименеса. Федерико назвал это стихотворение «Чувственный сонет», а затем мелкими буквами надписал чуть выше заглавия: «Далекая женщина».

Отравной негой дымкой голубою
Твое благоуханье долетело
И амфорой мое застыло тело
В душистой тьме пронизанной тобою.

Твой взгляд скользнул за тайну поворота
В дурман где Ночь не встретила Эреба
И в тишине смутясь угасла Феба
И мак расцвел на голове Эрота.

В краю тебе приснившемся когда-то
Где тихий сад в забвении покинут
И умирает песнь среди тумана

Мой поцелуй взойдет звездой заката
И розы из груди потоком хлынут
И содрогнутся струны фортепьяно70.

Во всех этих стихотворениях почти нет знаков препинания, кроме вопросительных и восклицательных, ни само стихотворение, ни строфы не начинаются с красной строки. Строки идут с прописной буквы (от этого Федерико впоследствии отказался). Безусловно, многочисленные обращения, звучащие как настоящие литании, и риторические перечисления до некоторой степени заменяют знаки препинания. Более раскованный, разговорный язык сонета показывает, что поэт сделал шаг вперед.

Мы редко знаем, как начинал поэт, ведь не всегда есть возможность познакомиться с первым — в буквальном смысле этого слова — стихотворением. Обычно мы читаем уже сложившихся поэтов — особенно это относится к тем, в ком дарование проявилось поздно, внезапно, кто почти без упражнений овладевал если не самой поэзией, то поэтическими формами, — и можем следить за их развитием. Любопытно, что именно у Федерико, столь небрежно относившегося к своим рукописям, раздаривавшего их направо и налево, частично сохранились его первые робкие опыты, которые я привожу здесь, хотя понимаю — автор меня бы не одобрил, и печалюсь. Я убежден, эти стихи интересны тем, кто хотел бы проследить за становлением Федерико-поэта, и думаю, что первые опыты все же способны выстоять, как бы ни отказывал им недоброжелательный критик в таланте, судя о них с позиций обстоятельств, именуемых историческими. Не для такого критика я печатаю эти первые литературные опыты, на которые смотрю с улыбкой, чуть-чуть снисходительной.

У Федерико, обладавшего своим, особенным голосом, может быть, как ни у кого другого из поэтов нашего времени, художественное становление началось с азартной разработки вдруг обнаружившейся «золотоносной жилы», сознательное же отношение к литературе способствовало оттачиванию его мастерства. Он ощутил свое призвание не слишком рано, но преждевременная зрелость, которая приходит к иным поэтам еще до первых творческих опытов, брату всегда была чужда. Мне кажется, отрочество у Федерико затянулось дольше обычного — и юношеский романтизм долго не уступал рациональному познанию искусства, хотя Федерико и понимал, что только так можно огранить, отшлифовать природный дар. Очевидно, именно поэтому некоторые свои стихотворения он безжалостно правил, а к другим, по вдохновению рожденным совершенными, так и не прикасался.

Изменилось со временем его отношение к чистой, неисписанной четвертушке бумаги. Поначалу ему хотелось, чтобы на бумагу прямо с пера выливалось безупречное стихотворение. Возможно, это свойственно всем, но все же Федерико от бесчисленных четвертушек, заполнявшихся безудержно и с невероятной скоростью, до «Дома Бернарды Альбы» прошел огромный путь, который мало у кого из поэтов можно проследить так отчетливо. Кроме того, Федерико очень преувеличивал, когда говорил о том, как трудно ему дается все, что он делает, это было одним из проявлений его скрытности, особой разновидности мимикрии. И все же в этих высказываниях была доля истины — тем самым Федерико подтверждал важную роль сознания в своем творческом процессе; о важности ее свидетельствуют и многочисленные варианты его стихотворений, и сравнение вариантов между собой.

Талант Федерико пробудился не слишком рано, как я говорил. Будучи на четыре года младше брата, я начал писать стихи даже раньше него. (...)

Первое опубликованное в «Бюллетене» сочинение Федерико — это лирическая проза, в которой, как и в первой его книге «Впечатления и пейзажи», явственно чувствуется влияние языка музыки, но уже тогда брат начал писать стихи, а чуть позже — пьесы. У меня сохранилось кое-что из написанного им тогда. Федерико строго следил за тем, чтобы его стихотворения не попали в печать. Более того, он скоро утвердился в мысли, что это упражнения, и только. Мое мнение об этих опусах совпадает с мнением Федерико, но вот что поразительно: он ведь не уничтожил их, они так и остались лежать в картонных коробках, правда в полном беспорядке. И еще меня удивляет, что наш отец, такой осторожный и сдержанный человек, с легкостью согласился оплатить расходы по изданию первой книги Федерико, уже упомянутых «Впечатлений и пейзажей». Этого не ожидал даже сам Федерико.

Книга сложилась из статей, частично публиковавшихся в газетах тех городов, которые Федерико посещал во время учебных экскурсий. Однако, когда книга уже была представлена в издательство, Федерико решил дописать кое-что — так, в последней части появились новые «впечатления», беглые зарисовки, выбранные из «домашнего архива», и книга была доведена до нужного объема.

Но если бы Федерико включил в нее свои «внутренние пейзажи», пришлось бы издавать несколько томов. В конце «Впечатлений и пейзажей» Федерико объявляет о том, что закончил несколько новых книг — это соответствовало действительности, — и тут же добавляет, явно преувеличивая: одна из книг «находится в печати», что было, конечно, чистейшей фантазией71. Да и потом, уже вполне зрелым человеком, Федерико не раз впадал в подобные преувеличения. Говорил, например, будто работает над какой-то книгой или что она вот-вот выйдет из печати; земля полнилась слухами, а между тем книги не было и в помине. Закончить вещь для него значило обдумать ее. А может быть, это был его способ заставить себя воплотить задуманное.

В 1917 году, после нескольких спорадических попыток, Федерико вдруг начал лихорадочно писать, чередуя стихи с бесконечными лирико-фантастическими опытами в прозе. И неудивительно, что первым признаком литературной зрелости, столь очевидным в его последующем творчестве, стало инстинктивное самоограничение, поиски более точных, выверенных слов, здесь, думается мне, и ждали Федерико наибольшие удачи. Книга «Песни» свидетельствует о его стремлении овладеть всеми средствами поэтического выражения, о поисках стиля, о желании стать полным властелином своего творчества. С этой точки зрения «Дом Бернарды Альбы» является в некотором смысле завершением определенного творческого процесса, тогда как «Поэт в Нью-Йорке» кажется возвратом к началу пути. В этой книге — те же бурные порывы, что и в первых его стихах, и та же подспудная, сдерживающая их сила. И потому так естественна эта поэзия, в отличие от других произведений того же литературного течения, созданных согласно догме.

Поразительное количество написанного показывает: вдохновение начинающего литератора — что естественно — било ключом. Среди ранних рукописей, относящихся к тому времени, когда Федерико еще не печатался, есть недатированное сочинение, которое мне представляется показательным для тогдашней его работы. «Героические стихотворения» — так юному автору было угодно озаглавить эту рукопись:

«Под незримым виноградным пологом ветра купалась Психея в трепетном взоре леса.

Ее невинная нагота розовела на водяной зыби тычинкой огромного цветка. Глазам юной богини доступны звезды, разомкнувшие свои бледные веки, видит она и козленка, сосущего огромное материнское вымя, и то, как ветвятся над зелеными зарослями иные, призрачные — из голубого тумана. Ее зрячему слуху открыты созвездия звуков, оброненные в тишину неторопливыми бубенцами, и тончайшие иглы, вонзенные флейтой в воздушную даль, и то, как витой рог Единорога пронзает тугое брюхо нечестивого Козла.

Вверху, над лесом, где Психея совершает омовение, пролетает горлица, за нею — еще и еще, словно пернатая звездная россыпь. Голубое марево дрожит над вершинами гор, а на груди у девушки раскрывает радужные крылья невиданная бабочка. Коснувшись своим хоботком девичьих губ, бабочка устремляется к закату, в ночь, отдающую все сокровища за один-единственный взгляд.

Тело Психеи становится холодным и бледным, словно жасмин, у которого внезапно выпили аромат. «О Бабочка! — восклицает она. — Улети и вернись, незримая, улети и вернись по воздуху; поведай мне о своих странствиях в дальнюю даль: я жду тебя среди синих маков в Саду Снов. О Бабочка! Да не воздвигнется меж родником и звездой Лабиринт, где плутает Смятение, вопрошая себя и отвечая себе же. О Бабочка! Пока тебя нет, ракушки украсят мои волосы, рассыпанные по отмели; пауки оплетут мое тело лунными нитями, и тогда, о Бабочка, я уподоблюсь лежащей арфе, что звенит под ветром, оплакивая разлуку с тобой».

И Психея раскинулась на зыби, у бахромчатой кромки водоема. С ее дивного лона тихо скатились последние капли.

(А земля вращалась по-прежнему: вокруг собственной оси и вокруг солнца.)»72 (...)

Отъезд в Мадрид

Благодаря дону Фернандо де лос Риосу брат попал в Студенческую резиденцию, то есть в среду самой утонченной студенческой молодежи. Для всякого юноши, приехавшего в Мадрид из провинции, это большая удача.

Студенческая резиденция была одним из учреждений Свободного института просвещения. В ее атмосфере, в самой постановке дела ощущалось влияние дона Франсиско Хинера. Школой заведовал дон Альберто Хименес Фрауд (...)

Удивительно, как почти незаметно давал он почувствовать студентам свою власть. Помню, изредка он все же вызывал к себе учеников, чтобы пожурить их за какое-либо нарушение устава. И при этом начинал всегда с того, что вообще-то никакого устава не существует. Да, в Резиденции дисциплина была, но подчинялись ей добровольно, и состояла она в том, что каждый должен был вести себя как подобает. Не думаю, чтобы в каком-либо учебном заведении со строжайшим уставом так неукоснительно соблюдали правила достойного поведения. Самое примечательное, что Резиденция, в сущности, и не была учебным заведением. Недоброжелатели говорили, будто это не более чем светский пансион. Так оно, собственно, и было, но вот что важно: воспитанников Резиденции объединяло стремление к определенному образу жизни, а пребывание здесь давало им возможность испытать свои силы.

Когда Федерико отправился в Резиденцию (1919 г.), мы уже много лет жили на Асера-дель-Касино. Помню, как готовили его к этой поездке, как метили белье — рубашки, воротнички — несмываемой тушью. Я рисовал буквы, у меня был хороший почерк, а уж инициалы я писал просто великолепно. Мельчайшим шрифтом, почти типографским, я ставил инициалы Федерико и приписывал рядом какой-нибудь стишок, рифмуя «далия», «Наталия» и «магнолия». Федерико, конечно, рассвирепел. Мои сочинения пришлось вырезать. Наша мама спокойно и, наверное, улыбаясь ювелирно залатала дырки, оставшиеся от моих поэтических упражнений. Я писал о том, как Федерико не лучшим образом подшучивал надо мной, — так пусть будет упомянута в этой книге и моя не лучшая шутка.

В те времена поездки, связанные с получением образования, были обычным делом, хотя чаще всего молодежь училась в местных учебных заведениях. Севильцу даже в голову не приходило ехать учиться в Гранаду, и наоборот. Также не случалось, чтобы студенты приезжали в какой-либо университет, привлеченные его славой. В ту пору ценился лишь диплом, и любой университет давал его, только один выглядел покрасивее, а другой поскромнее.

Словом, у нас в доме не было и речи о поездке Федерико в Мадрид до окончания университета, об учении в Мадриде, потому ехал он с чисто литературными целями. В провинции крепко держалось убеждение, что Мадрид и есть центр культурной жизни. Для этого были основания. Я уже много рассказывал о том, какова была культурная жизнь провинции. Конечно, в стремлении поехать в столицу сказывалось и провинциальное тщеславие: считалось, что тот, кто не завоевал Мадрид, не настоящий прозаик, художник или поэт. Напечатать в местной газете стихотворение или статью мог кто угодно, а вот сотрудничать, например, в «Эль Эральдо» — далеко не всякий. Правда, с чрезвычайным почтением у нас относились и к местным драматургам, чьи пьесы в гранадском театре ставили знаменитые труппы. Но случалось это редко. Настоящий успех можно было завоевать только в столице. Мы в «Закоулке» не раз осуждали этот чисто провинциальный предрассудок.

Федерико рассказывал мне, что однажды, возвратившись из Мадрида, он повстречал хозяина большого писчебумажного магазина, дона Эладио Перикаса, который стал знаменит благодаря единственной фразе, сказанной им местному политику-либералу, дону Наталио Ривасу, любимцу и покровителю гранадцев. Уже в преклонных годах и, видимо, в помрачении рассудка дон Наталио стал советником Франко. Ривас не упускал возможности пристроить своих политических сторонников и просто друзей на любые, далеко не всегда хорошо оплачиваемые должности в провинциальном совете, в государственных учреждениях, в муниципалитете, Школе искусств и ремесел и так далее. Дон Наталио был человеком влиятельным. По случаю какого-то политического успеха — то ли он произнес незабываемую речь в кортесах, защищая интересы Гранады, то ли праздновали его назначение министром в либеральном кабинете, сейчас уж не помню, — друзья (они составляли половину Гранады) давали в его честь грандиозный банкет. Разумеется, говорили речи. Самые разные люди «поднимали бокал» за знаменитого земляка. Встал и хозяин магазина, дон Эладио Перикас. Его речь оказалась самой короткой. С бокалом в руке он посмотрел на великого политика и воскликнул:

— Наталио, пристрой нас всех!

Этот самый Перикас однажды, повстречал, как я уже сказал, Федерико на улице, и затеял разговор, который Федерико потом передал мне, подражая интонациям дона Эладио:

— Малыш, ты из Мадрида?

— Да, сеньор. Вот, вернулся.

— Ну что, добился успеха?

— Не знаю. Пожалуй, да.

— И как, официально?

— Да что вы! Разве такое бывает?!

Комментарии

Франсиско Гарсиа Лорка, младший брат поэта, в юности мечтал стать писателем. В 1928 г., публикуя в журнале «Петух» прозу брата, Федерико Гарсиа Лорка в письмах оповещал друзей о неожиданном открытии — литературном таланте Франсиско, однако дебют юного романиста не имел продолжения. Юрист по образованию, Франсиско Гарсиа Лорка стал дипломатом, долго работал за пределами Испании и только в эмиграции, в США, занявшись преподавательской деятельностью, вновь взялся за перо. Его историко-литературоведческая эссеистика издавалась и в США, и в Испании. Воспоминания о брате — последняя, неоконченная работа Франсиско Гарсиа Лорки. Книга, подготовленная к печати его вдовой Лаурой де лос Риос и литературоведом Марио Эрнандесом, была опубликована уже после смерти автора — в 1981 г.

Текст с некоторыми сокращениями и исправлениями печатается по изданию: Гарсиа Лорка Франсиско. Федерико и его мир. М., Радуга, 1987.

...завоевания ее (Гранады) Католическими королями... — 2 января 1492 г. завершилось объединение Испании: Боабдиль, последний мавританский правитель Гранады, после десяти лет царствования сдал ее Изабелле I (1451—1504) и Фердинанду V Арагонскому (1452—1516).

...Флоринда, несчастная дочь графа Хулиана. — Флоринда Ла Кава — придворная дама королевы Эгилоны, жены Родриго (ум. в 713 г.), последнего вестготского короля Испании, дочь графа Хулиана, губернатора Сеуты, который, мстя королю за бесчестье дочери, открыл арабам путь в Испанию. История любви короля и предательства графа, сражавшегося на стороне арабов, стала сюжетом многих народных романсов.

...рассказана в прекрасных романсах... — Испанский романс как жанр сложился в устной традиции к середине XV — началу XVI в., затем вошел в литературу и до сих пор продолжает быть живым жанром испанской поэзии. Романс — восьмисложный стих, скрепленный ассонансом, повтором одной и той же ударной гласной, в конце каждой строки.

...начала мусульманского владычества в Испании... — Арабские завоеватели вторглись в Испанию в 711 г. и уже к 718 г. завладели большей частью полуострова.

Пограничные романсы — одна из ранних разновидностей жанра романса, возникшая в конце XIV в. Первоначально главной функцией таких романсов была информативная — они сообщали о событиях освободительной войны (реконкисты).

...со времен вестготов. — В 477 г. византийский император Зенон официально признал переход всей Испании под власть вестготского короля Эйрика (466—484). Вестготы владели Испанией до арабского завоевания.

...подписали соглашение с Колумбом. — Это случилось 17 декабря 1492 г. Согласно легенде, королева Изабелла I, напутствуемая своим духовником, приором монастыря Ла Рабида, покровителем Колумба, продала свои драгоценности ради того, чтобы экспедиция состоялась. По соглашению Колумб получил титул адмирала, вице-короля и губернатора тех земель, которые намеревался открыть.

«Сны моей кузины Аурелии». — В архиве семьи Лорки сохранился первый набросок пьесы: 28 страничек, где проза чередуется со стихами. Он не дает цельного впечатления о замысле, но свидетельствует, что «Сны...» продолжают драматургическую линию, начатую «Доньей Роситой...».

...а в «Доме Бернарды Альбы» — Вальдеррубио. — Кузина Лорки Мерседес Дельгадо Гарсиа свидетельствует, что в этом селении, ранее называвшемся Аскероса, жила со своими семью детьми от двух браков Фраскита Альба Сьерра (1858—1924), несомненный прототип Бернарды Альбы. Ее семейная история не столь драматична, хотя в некоторых важных деталях совпадает с сюжетом пьесы. См. об этом также с. 469 наст. изд.

Аюнтамьенто — муниципальный совет.

«Братство кающихся душ». — Братства — объединения мирян, подчиненные обычно какому-либо монашескому ордену, — существуют в Испания с 1604 г. Их члены посвящают себя делам милосердия и имеют преимущественное право участия в праздничных церковных шествиях.

Бандуррия — испанский народный струнный инструмент, родственный гитаре.

Фламенко — музыкально-песенное искусство андалусских исполнителей-профессионалов, преимущественно цыган.

Дафнис и Хлоя — герои одноименного романа древнегреческого писателя Лонга (II—III вв.).

Хуглар — певец-сказитель в средневековой Испании.

Канте хондо (букв.: «глубинное пение») — андалусская песенная культура, одна из древнейших в Европе, в которой слились цыганские, арабские и испанские элементы. Обычно канте хондо исполняют двое: певец (кантаор) и гитарист (токаор).

Хавера — андалусская песня, возможно, старинная форма фанданго.

Карлистские войны — гражданские войны в Испании в 1833—1840 и 1872—1876 гг. между карлистами (приверженцами претендента на испанский престол дона Карлоса Старшего — сына короля Карла IV) и царствовавшими представителями династии Бурбонов.

«Хорошему судье — хороший свидетель» — религиозная легенда, вошедшая в первый из семи томов «Стихотворений» Хосе Соррильи.

«Песнь к Тересе» — вторая песня поэмы Хосе де Эспронседы «Мир-дьявол» (1839—1840), посвященная памяти его возлюбленной Тересы Манчи, умершей в 1837 г.

День святого Федерико — 18 июля.

Сарсуэла — традиционный испанский жанр музыкальной драмы, в котором пение и танцы чередуются с диалогом.

«Белая кошечка». — Премьера этой популярной сарсуэлы композитора Херонимо Хименеса (1854—1923) состоялась в 1905 г.

«Отец овдовел...» — Брак отца Лорки с Матильде Паласиос Риос длился четырнадцать лет. Через три года после ее смерти, в августе 1897 г., Федерико Гарсиа Родригес женился на Висенте Лорке Ромеро.

Велета — пик Сьерра-Невады (3428 м.), откуда открывается прекрасный вид на долину реки Хениль и Гранаду.

...изображал речь Федерико явно издевательски... — Имеется в виду эссе «Три гранадские колдуньи» из книги Хименеса «Забытье в Гранаде» (1924—1928).

Модернизм — литературное течение, существовавшее в Латинской Америке с 80-х годов XIX в., в Испании — с 90-х и до первой мировой войны, аналогичное европейским постнатуралистическим течениям.

Хабанера — испанский народный песенно-танцевальный жанр афро-кубинского происхождения.

...о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках... — Лорка перечисляет героев испанских романсов: Херинельдо — паж, осмелившийся полюбить королевскую дочь; Бернардо дель Карпио — славный воин, внебрачный сын сестры короля Альфонса II (791—842), которому он должен отомстить за отца. Романс о Фамари — переложение ветхозаветной истории о детях царя Давида. Теруэльские любовники — Исабель де Сегура и Хуан Диего Мартинес де Марсильи — герои легенды середины XVI в., испанского варианта предания о Тристане и Изольде.

...«там, в Алоре осажденной». — Строка из испанского народного романса.

Дикирий — предмет церковной утвари, двусвечник.

Альгамбра (Красный холм) — шедевр мавританского зодчества, дворец и крепость мусульманских правителей Гранады; возведен в 1250—1350 гг.

Альбайсин — старинная часть Гранады, отделенная от Альгамбры рекой Дарро.

...открывший Эль Греко... — Имеется в виду книга Мануэля Бартоломе Коссио об Эль Греко, написанная в 1908 г. и ставшая событием в испанском искусствоведении.

...на экскурсии... — В июне 1916 г. состоялась первая поездка группы студентов с Мартином Домингесом Берруэтой (Баэса, Убеда, Кордова, Ронда), осенью того же года — вторая (по Кастилии, Леону, Галисии), весной 1917 г. — третья, в Баэсу, и осенью того же года — последняя, в Бургос. Плодом этих поездок и явились «Впечатления и пейзажи».

«Земля Альваргонсалеса». — Эта поэма, включенная впоследствии в книгу «Поля Кастилии» (1916), была впервые опубликована в парижском журнале «Мундиаль» 6 января 1912 г. Затем Лорка инсценировал ее в театре «Ла Баррака», причем сам читал стихи.

...опубликованы в местных газетах... — В августе 1917 г. газета «Диарио де Бургос» опубликовала три очерка Лорки.

Студенческая резиденция. — Так называли созданный в 1910 г. в Мадриде Центр исторических исследований, по сути дела вольный университет, сформировавший несколько поколений испанской интеллигенции. Впервые Лорка появился в Резиденции весной 1919 г. и до 1928 г. жил там каждую зиму.

...решил окончить юридический факультет... — Проучившись в общей сложности девять лет, Лорка получил диплом весной 1923 г.

Свободный институт просвещения — первое в Испании чисто светское учебное заведение, основанное в 1876 г. учениками философа Хулиана Санса дель Рио (1814—1869) — последователями немецкого философа Карла Христиана Фридриха Краузе (1781—1832). В 1878 г. при институте была открыта школа.

Кортесы — испанский парламент.

Касикизм — система управления, дающая особый простор произволу, когда правительство осуществляет власть на местах при помощи так называемых касиков — влиятельных помещиков, буржуа, военных. Исторически касик — индейский вождь.

...могло сойти за настоящее. — Известны испанский политический деятель Тринитарно Руис Капдепон (1836—1911), испанский общественный деятель, журналист и издатель Томас Капдепонт-и-Мартинес (1820—1887) и стихотворец начала века Мариано Капдепон.

...печальных садов Хуана Рамона Хименеса... — Намек на ранние поэтические сборники Хименеса «Печальные арии» и «Далекие сады».

...ренессансный дворец Карла V... — В 1526 г. внутри Альгамбры по приказу Карла V его архитектор Педро Мачука (ум. в 1550 г.) начал строить дворец, но сооружение, чуждое архитектурному ансамблю, осталось незавершенным.

Собор. — Имеется в виду Гранадский собор, задуманный как монумент в честь победы над маврами; строился почти два века (1523—1703) при участии таких мастеров, как Диего де Силоэ (1495—1563) и Алонсо Кано (1601—1667).

Гробницы Католических королей. — Они находятся в примыкающей к собору Королевской часовне, строительство которой завершил в 1505—1507 гг. Энрике де Эгас. Скульптурное убранство — Фелипе де Бигарни (1470—1542) и Диего де Силоэ. Останки Изабеллы и Фердинанда были перенесены в часовню из монастыря Сан-Франсиско при Карле V.

Великий Капитан — Гонсало Фернандес де Кордова (1453—1515), прославленный испанский военачальник.

Алькасаба Кадима (Старая крепость) — самая древняя часть Гранады, арабская цитадель, основанная в VIII в.

Хиральда — символ Севильи, почти стометровая украшенная орнаментами арабская башня, сначала минарет большой мечети, затем христианская колокольня. Возведена арабским архитектором Ахманом Ибн Басо в 1184—1198 гг. В середине XVI в. после землетрясения была реставрирована, тогда же по проекту Эрнана Руиса (?—1583) были достроены еще пять ярусов. С 1567 г. башню венчает четырехметровая бронзовая фигура Веры — огромный флюгер, давший башне имя (Хиральда — по-испански: флюгер).

Дон Педро — Педро I, по прозванию Жестокий (1334—1369), король Кастилии и Леона. Вступил на престол в 1350 г., был убит своим сводным братом Энрике де Трастамара. Стал героем народных легенд и романсов. Король долго жил в Севилье, где продолжил строительство дворца — Алькасара, начатое еще в X в. В подземелье под Королевской часовней, примыкающей к Севильскому собору, — усыпальница дона Педро и его возлюбленной Марии де Падильи (?—1361).

Дон Хуан — герой севильской легенды о каменном госте, впоследствии персонаж многих литературных произведений, прототипом которого был севильский рыцарь Мигель де Маньяра Весентело де Леса (1628—1679).

...откровения венецианского посла... — Речь идет о венецианском поэте, историке и дипломате Андреа Наваджеро (1483—1529), который, познакомившись в 1526 г. в Гранаде с Хуаном Босканом-и-Аль-могавером (1490—1542), убедил его ввести в испанскую поэзию итальянский «новый сладостный стиль». Новаторство Боскана и его сподвижника, лирика Гарсиласо де ла Веги, имело огромное значение для испанской поэзии.

...«олень уязвленный»... — Лорка цитирует строку из XIII главы поэмы «Духовная песнь» Сан-Хуана де ла Круса.

...тончайшая поэтесса. — Не ясно, кого имеет в виду Франсиско Гарсиа Лорка. Возможно, речь идет о поэтессе из Антекеры Кристобалине Фернандес де Аларкон, возлюбленной гранадского поэта Педро Венегаса, чьей дружбой дорожили Кеведо, Лопе де Вега и Тирсо де Молина.

Атеней — литературный клуб.

«Дом с масками». — Этот дом был построен в начале XVI в. по проекту самого Сото де Рохаса. Сад, описанный в «Рае, недоступном многим...», примыкал к дому. После смерти Сото дом был продан скульптору Хосе де Мора (1642—1724), который жил в нем до самой смерти и сохранил сад. Мемориальная доска, точнее керамическая плитка — асулехо, изготовленная по эскизу художника Эрменехильдо Ланса (1893—1949), была открыта 28 октября 1926 г.

...в балете де Фальи «Треуголка»... — Речь идет о постановке, осуществленной Сергеем Дягилевым в 1919 г. Художник спектакля — Пабло Пикассо.

Коррехидор — чиновник, выполняющий судебные и административные функции.

«Гранадские струны» — литературный кружок в Гранаде, созданный Педро Антонио де Аларконом и Мануэлем Фернандесом-и-Гонсалесом, в который входили литератор Бонифасио Риано, музыкант, сын знаменитого гитариста Франсиско Родригеса Мурсиано, а также «трое незабвенных художников-москвичей, которые не могут жить вдали от Альгамбры»: Павел Карлович Нотбек (1824—1877), Евграф Семенович Сорокин (1821—1892) и Григорий Карпович Михайлов (1814—1867).

Поколение 98-го года — так называют сформировавшееся в конце XIX — начале XX в. поколение испанской интеллигенции, разбуженное национальным крахом (в 1898 г. в результате войны с США Испания лишилась своих последних колоний).

...о соотношении этих терминов... — Одни исследователи считают модернизм частным признаком поколения 98-го года, характеристикой его литературной техники. Другие (и в том числе Хуан Рамон Хименес) включают поколение 98-го года в модернизм, понимаемый в таком случае предельно широко — как «свободный и энтузиастический поход навстречу красоте».

Вильянсико — испанские народные песни средневековья и Возрождения.

Сегидилья — испанская народная песня, в которой нечетные семисложные (в старину шестисложные) строки чередуются с пятисложными; состоит из четверостишия и трехстишия.

...Федерико ее читал. — Исследователи отмечают влияние драмы «Всадники скачут к морю» на трагедию «Кровавая свадьба».

Сакро-Монте (Священная гора) — цыганский квартал Гранады.

Ванда Ландовска посетила Гранаду в ноябре 1922 г.

...вернулся только его прах. — В октябре 1939 г. де Фалья эмигрировал в Аргентину, где и умер. Согласно воле композитора тело его было погребено на родине — в Кадисе.

Евхаристия — христианское таинство причастия.

Гостия — облатка в католичестве.

...посвященным музыке. — Мемуарист неточен. В январе 1917 г. в «Бюллетене» была опубликована «Символическая фантазия», посвященная юбилею Хосе Соррильи, а статья «Набросок. Музыкальные правила», написанная в начале августа того же года, появилась 20 августа в газете «Диарио де Бургос».

«А кто не романтик?» — цитата из стихотворения Рубена Дарио «Песнь сосен» из сборника «Бродячая песнь» (1908).

...аранжировал для Архентиниты. — В США в феврале 1930 г. Лорка аранжировал четыре народные песни, которые по возвращении в Испанию весной 1931 г. в исполнении Архентиниты (партия фортепиано — сам Лорка) были записаны на пластинку.

Психея — в греческой мифологии олицетворение души, дыхания; в античном искусстве изображалась в виде бабочки или крылатой девушки.

...витой рог Единорога пронзает тугое брюхо нечестивого Козла. — Единорог, мифическое животное с телом быка или лошади, является символом чистоты и девственности. Мифологические представления о козле связаны в первую очередь с плодовитостью (козлоногий, козлорогий и козлобородый Пан). Как несакральное, нечистое существо (козлиные копыта дьявола) козел обычно противопоставляется агнцу. В народной символике козел олицетворяет сладострастие и непостоянство в любви.

Примечания

1. Сото-де-Рома — букв.: римский лес.

2. Перевод Н. Ванханен.

3. Перевод В. Столбова.

4. Перевод Н. Ванханен.

5. Перевод А. Гелескула.

6. У Виктора в «Йерме» — «словно ожог» на щеке. Тот же мотив возникает в «Донье Росите...» — героиня отрицает, что у ее жениха шрам на губе: «Это был не шрам, это был ожог, совсем бледный. А шрамы глубокие». (Примеч. автора)

7. Перевод Н. Ванханен.

8. Перевод Н. Ванханен.

9. Перевод Н. Ванханен.

10. Перевод А. Гелескула.

11. Перевод А. Гелескула.

12. У Федерико в ремарке, завершающей сценку «Девица, матрос и студент», они превращены в литературных персонажей: «Хоровод сумеречных бригов вьется вокруг луны. Край обрыва сторожат карабинеры — три сирены морочат их, шлепая по волнам. Девица, взгромоздясь на перила, хочет кинуться с буквы Z в морскую пучину. Эмилио Прадос и Манолито Альтолагирре, запудренные страхом, потихоньку стаскивают девицу с перил». (...) (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской.)

13. Перевод Н. Малиновской.

14. Перевод Н. Ванханен.

15. «Ла Леальтад» — букв.: «Верность».

16. Перевод Н. Ванханен.

17. Перевод М. Самаева.

18. Перевод М. Самаева.

19. Перевод М. Самаева.

20. Перевод Н. Трауберг.

21. В одном из стихотворений, датированных 6 августа 1921 года (оно называется «Наяву»), упоминается имя Виктора Гюго.

Мать Гюго читала.
Догорал в закате
голый ствол каштана.
Словно рыжий лебедь,
выплывший из тины,
умирало солнце
в сумерках гостиной.
Зимними нолями,
дымными от стужи,
плыли за отарой
призраки пастушьи.

(Примеч. автора. Перевод А. Гелескула.)

22. Отец семейства (лат.).

23. «Отец овдовел, прежде чем женился на моей матери. И детство — это навязчивая мысль о той, которая «могла быть моей матерью»: ее портреты, ее столовое серебро, — о Матильде де Паласиос. Детство — азбука и занятия музыкой с матерью, детство деревенского мальчика». (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской).

24. Перевод Н. Ванханен.

25. Строчка из стихотворения «Летний мадригал» («Книга стихов»), датированного августом 1920 г. (Примеч. автора)

26. В 1929 или в 1930 г., когда Федерико был в Нью-Йорке, он писал в «Автобиографической заметке»: «Поэт любит корриду, спорт и сам играет в теннис, игру, не уступающую бильярду ни в изысканности, ни в занудстве». (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской.)

27. Вот что пишет о поэте сам Томас Наварро в книге «Поэты и их стихи. От Хорхе Манрике до Гарсиа Лорки» (1973): «Он изумительно читал свои стихи. Владел голосом так, словно это был инструмент со множеством регистров. Он придавал слову звучность, особенные оттенки, выявлял музыку слова, его мелодию. Всякий, кто хоть однажды слышал, как он читает, этого не забудет. (...) К огромному сожалению, насколько нам известно, голос Лорки не был записан, и те, кто его не слышал, не могут составить представление о мастерстве, с которым поэт читал свои стихи». (Примеч. автора)

28. Перевод Н. Ванханен.

29. Перевод Н. Ванханен.

30. Перевод Н. Ванханен.

31. В лекции «Колыбельные песни» поэт сказал: «Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и своему сыну, и чужому, — кормилица, она споет колыбельную сыну хозяина, и он впитает горький сок земли вместе с ее чистым горным молоком.

Это они — кормилицы, кухарки, судомойки — из века в век несут в богатые дома песни, легенды и романсы; велика их заслуга! Это от них, милых наших кормилиц, мы узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках; они пришли к нам издалека, по речным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы научить нас начаткам испанской истории и выжечь на сердце беспощадный оттиск иберийской печати: «Один на свете, один до смерти». В интервью 1935 года Федерико с воодушевлением рассказывал журналисту «о наших служанках, о Щеглихе Долорес, об Анилье — это они научили меня романсам и песням, это они рассказывали мне легенды и разбудили во мне поэта». (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской.)

32. «Няня. ...Уж как бы хорошо посадить в саду грушу, вишню или японскую рябину!

Тетя. Чтобы их съесть...

Няня. На что ж нам зубы даны?.. У нас в деревне говорили:

Нам зубы даны, чтобы есть,
а ноги даны для пляски,
но кой-что у женщины есть...

(Подходит к тете и доканчивает шепотом ей на ухо.)

Тетя. Господи! (Крестится.)

Няня. Да уж, в деревне скажут! (Крестится.)» (Примеч. автора. Перевод Н. Трауберг и О. Савича.)

33. Институтом в Испании называется школа второй ступени.

34. В «Истории петуха» «Петух дона Аламбро» (1928) он пишет о гранадце доне Аламбро: «А еще он сделался знатоком воды. Самым лучшим, непревзойденным знатоком воды в этом городе десяти тысяч источников». (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской.)

35. Амор, Каридад, Клеменсия — букв.: Любовь, Человеколюбие, Милосердие.

36. Он не забыл его и в гранадской истории дона Аламбро. Рассказывая о некоей эпидемии, поразившей всех петухов в городе, поэт говорит: «А как тоскливо стало глядеть по утрам на башни! Одно за другим потихоньку гасло «кукареку» — как свеча на дикирии перед заутреней в Чистый четверг. (Примеч. автора. Перевод Н. Малиновской.)

37. Как писал поэт в «Автобиографической заметке», книга посвящена дону Антонио Сегуре, «композитору, ученику Верди». Посвящение старому учителю музыки, умершему в 1916 году, набрано особым шрифтом на первой странице книги. На последней странице под словом «Посвящаю» стоит: «Моему дорогому учителю дону Мартину Домингесу Берруэте и моим дорогим товарищам Пакито Л. Родригесу, Луису Марискалю, Рикардо Г. Ортеге, Мигелю Мартинесу Карлону и Рафаэлю М. Ибаньесу, путешествовавшим вместе со мной». Но в самой книге действительно нет ни слова о том, что это было за путешествие, нет упоминаний о товарищах и университетском профессоре. (Примеч. автора)

38. Перевод Н. Ванханен.

39. «Ренессансная традиция, оставляя в городе яркие следы своей энергии, расслабляется, растворяется или, вышучивая властную монументальность эпохи, создает немыслимую колоколенку святой Анны — крошечную башню, скорее для голубей, чем для колоколов, с исконно гранадским изяществом и обаянием». («Гранада. Рай, недоступный многим» (1930). (Примеч. автора. Перевод А. Гелескула.)

40. Перевод Н. Ванханен.

41. Перевод А. Гелескула.

42. Перевод Н. Ванханен.

43. Перевод Н. Ванханен.

44. Перевод Н. Ванханен.

45. Перевод Н. Ванханен.

46. Перевод Н. Ванханен.

47. Перевод А. Гелескула.

48. Перевод А. Гелескула.

49. Перевод А. Гелескула.

50. Перевод А. Гелескула.

51. Перевод Н. Ванханен.

52. Перевод Н. Ванханен.

53. Перевод Н. Ванханен.

54. Перевод Н. Ванханен.

55. Перевод Н. Ванханен.

56. Перевод Н. Ванханен.

57. Перевод Н. Ванханен.

58. Перевод Н. Ванханен.

59. Перевод Н. Ванханен.

60. Перевод Н. Ванханен.

61. Перевод А. Гелескула.

62. Перевод Н. Ванханен.

63. Перевод М. Зенкевича.

64. В интервью 1934 года поэт сказал Хуану Чабасу: «(...) Как велик Унамуно! Как много он сделал и сколько в этом мудрости! Он — первый из испанцев. Стоит ему появиться, войти, стоит только взглянуть на его лицо, как понимаешь: вот он, Испанец, первый из испанцев! И вся его мудрость, весь его талант уходят корнями в нашу землю, оттого мысль его, как свет, пронзает мрак». (...) (Примеч. автора. Перевод И. Малиновской.)

65. Перевод Н. Ванханен.

66. Перевод Н. Ванханен.

67. Перевод Н. Ванханен.

68. Перевод Н. Ванханен.

69. Перевод Н. Ванханен.

70. Перевод Н. Ванханен.

71. В конце книги перед оглавлением действительно объявлены следующие произведения того же автора: В печати: «Хвалы и песни» (Стихи). Готовятся к печати: «Мистические стихотворения» (О плоти и духе), «Декоративные фантазии», «Эротические стихи», «Фрай Антонио» (Необычная поэма), «Мелодии долины» (Сборник народных песен). Ни одна из этих книг так никогда и не увидела света. И только несколько песен из последнего замысла брат аранжировал для Архентиниты. (Примеч. автора)

72. Перевод Н. Ванханен.