Марсель Оклер. Из книги «Детство и смерть Гарсиа Лорки»

Морла Линч

Нам не найти поэта в поэте, если мы не будем искать в нем человека.

Эли Фор

В доме Линчей я и познакомилась с Федерико. С 1929 года и до самой его смерти Карлос и Бебе Линчи были самыми близкими для него людьми, ни у кого не встречал он такого понимания, как у них, и ни с кем не был так откровенен. Оставив за порогом свою «легенду», в их доме он мог быть самим собой, мог быть веселым, шумным, взбалмошным, самозабвенно колдовать над звуками и словами или молча предаваться глубокой печали, «о которой люди и не подозревают, не догадываются», но которую Карлос с ним разделял.

Не будучи от природы застенчивым, Федерико тем не менее испытывал временами некоторую робость и даже настороженность перед тем, что именуется «светом» — светом, чуждым его миру искренних отношений, искреннего смеха, искренних речей. Он чувствовал себя непринужденно только там, где знал, что его любят.

Карлос и Бебе его обожали, а он обожал их. В разлуке он считает дни: «Числа 15—20 сентября еду в Мадрид. Так что остается всего только месяц до того дня, когда мы соберемся у вас дома. Как я мечтаю об этом и вообще — что может быть лучше?»1 — пишет он Карлосу из Гранады в 1931 году.

Прочитав «Цыганское романсеро», чилийский поверенный в делах захотел познакомиться с автором. Федерико долго уклонялся. Один из их общих друзей в конце концов уговорил его:

— Ты увидишь, Морла не похож на других дипломатов...

Одной даме, заявившей, что она происходит из блестящего испанского рода, Карлос ответил:

— А я из тусклого чилийского...

Дружба Карлоса и Федерико началась с первой встречи, с первого взгляда. (...)

Отныне всюду, где бы ни жили Карлос и Бебе Линчи, — на улицах Маркиза-дель-Рискаль, Веласкеса или на улице Альфонса XII, — всюду, куда бы они ни отправились, — будь то даже Сомо, рыбачья деревушка в окрестностях Сантандера, где я однажды отдыхала вместе с ними, — Федерико чувствует себя как дома. Он играет дни и ночи напролет на их рояле, работает в кабинете Карлоса, разоряет холодильник с радостной бесцеремонностью баловня семьи. И их друзья становятся его друзьями.

Природа щедро наделила Карлоса тем, что в Испании называют «человеческим талантом», искусством отношений с людьми, которое складывается из приветливости, внимания, простоты, тепла и одного-единственного предубеждения: нет на свете мужчины, нет на свете женщины, не заслуживающих хотя бы в чем-то нашей симпатии. Он заранее любил, и его любили.

Сын дипломата, воспитанный в среде аристократии ума и богатства, Карлос не был снобом и не видел ничего особенного в том, что скульптурный портрет его матери числится среди шедевров Родена. Он наделен безошибочным вкусом и, куда бы ни получил назначение — в Париж или Мадрид, всюду собирал вокруг себя интеллектуальную и художественную элиту, и при этом хороший крестьянин представлялся ему не менее достойным интереса, чем хороший писатель.

С восьми лет Карлос вел дневник, и все слова и поступки Гарсиа Лорки, все связанные с ним события он тщательно туда записывал. Федерико знал об этом, более того, он даже был тем единственным человеком, кому Карлос позволял иногда заглянуть в эти таинственные записи, терявшие, впрочем, свою таинственность, когда автор забывал открытую тетрадь на столе.

Так, один юный чилиец, который готовил себя к дипломатической карьере, смог беспрепятственно прочесть, поджидая запаздывающих к обеду хозяев дома: «Приехал Х. Он очень мил, но полный идиот». Весь вечер гость был весьма мрачен и в конце концов признался хозяевам в причине своей печали.

— Сынок, — сказал ему Карлос, — совершенно не обязательно быть светочем ума, чтобы стать блестящим послом. И я не стану сожалеть, что огорчил тебя, если это пойдет на пользу и ты запомнишь: первое достоинство дипломата — не замечать или делать вид, будто не замечаешь, то, что не предназначено для твоих глаз и ушей.

Доброта в голосе Карлоса, взгляд его голубых глаз, неизменная улыбка, уже проложившая чуть заметные морщинки на его молодом, но слегка поблекшем лице, придавали словам такую теплоту, что редко попадались глупцы, способные на него обижаться. Против его юмора устоять было невозможно. Однажды, странствуя с Федерико по Кастилии, Карлос в какой-то таверне попросил разрешения вымыть руки. Хозяйка подвела его к раковине на кухне, он взглянул на нее и задумчиво произнес:

— Благодарю вас, пожалуй, я «вымою руки» в кустах.

Один из приятелей спьяну плакался ему в жилетку:

— Я же дал себе слово стать другим человеком!

— Что поделаешь, старина! — отвечал Карлос. — Этот другой человек тоже пьет!

Время от времени Карлос печатал в чилийской прессе тонкие, проницательные статьи, но прежде всего он был дипломатом, причем дипломатом замечательным, вопреки — а может быть, и благодаря — своей кажущейся бесхитростности. Его доклады правительству всегда считались образцом прозорливости и осторожности.

Он работал в Мадриде с 1929 года и, несмотря на официальное положение, никогда не был чопорным. Федерико, помогая ему в тяжком испытании — натягивании парадного мундира, не гнущегося от наград и серебряных галунов, — сочувствует ему:

— За что они так тебя мучают! Ведь ты такой добрый!

В горе и в радости с Карлосом всегда рядом его жена.

Ее звали Мария Викунья де Морла. Неистребимая мания прозвищ превратила все эти звучные слоги в Бебе. Бебе была очень красива, — женщина с шарфом в стиле Ван Донгена. Крупный нос, глубоко посаженные глаза, которые искрились, когда она смеялась, кожа белая, как магнолия, гладкие черные волосы, стянутые на затылке, и особая элегантность южноамериканских аристократок — неизменный черный цвет и жемчуга. Единственное яркое пятно — накрашенные губы.

По вечерам, даже в тех случаях, когда Карлос, желая подчеркнуть непринужденность обстановки, принимал гостей в пиджаке и свитере, Бебе надевала узкие длинные платья. Полулежа на диване, она тонкими пальцами вышивала или оплетала кружевами носовые платки. Царственная в своих вечерних платьях, она в то же время была из тех женщин, которые умеют рукодельничать, что очень ценил Федерико. Ей было свойственно истинное целомудрие.

Мануэль Анхелес Ортис, во время одного из своих наездов в Мадрид (он уже много лет жил в Париже), написал ее портрет, великолепное полотно, украшение его выставки во Дворце современного искусства. Бебе отказалась пойти на вернисаж.

— На меня будут смотреть, и мне будет неловко.

— Если вы не пойдете, я тоже не пойду, — сказал художник. Он остался с ней, и Федерико пообещал своему другу детства встречать публику вместо него. Торжественно пожимая руки «всему Мадриду», он отвечал репортерам, которые требовали художника:

— Можете фотографировать меня! Я — это он!

Федерико писал Карлосу в 1931 году: «Я ужасно люблю Бебе. Она так никогда и не узнает, какие кипы ее фотографий — сотни ее жестов, занятий, слов — хранит моя память. Как была одета, что сказала, и даже если когда-то там спустилась петелька у нее на чулке — я храню и петельку.

А еще мне очень нравится ванная в вашем доме. Во-первых, потому, что мало у кого есть такая комната, а во-вторых, потому, что о них не принято говорить. Если я и чувствовал когда, что у меня есть свой дом, так это у вас дома: я принимаю ванну, ты причесываешься, Карлитос бриолинит чуб, а Бебе зовет: «Скорее! Еда готова!»2.

«Все время думаю о вас. Смотрю на чудесную фотографию Бебе — она у меня на столе. Помнишь, там у Бебе на груди лапа белого медведя, кочан цветной капусты, рой снежинок (смотря по тому, какая стихия сегодня разгулялась — эпическая, комическая или лирическая). (...)

Работаю — подвигается уже третий акт той самой пьесы, замысел которой так понравился Бебе, «Когда пройдет пять лет».

Надеюсь, что скоро буду читать ее у вас. Очень хочу, чтобы понравилась.

От всей души поздравляю вас (ведь можно поздравить, правда?) с тем, как развиваются события в Чили... но у меня сердце разрывается, как подумаю, что вы можете уехать. Я понимаю, что будет только справедливо, если ты станешь министром, а Бебе — в том жемчужном, печальном вечернем платье — взойдет по мраморным, нездешним ступеням во дворец, но ничего не могу с собой поделать — я эгоист и хочу, чтобы вы были рядом, хочу опаздывать к вам на ужин и перетаскивать кровать Бебе в гостиную. Ах!»3

Перетаскивать кровать Бебе в гостиную... Однажды вечером, вернувшись домой после какой-то официальной церемонии, Бебе и Карлос не узнали собственной квартиры... Они уже решили, что ошиблись этажом, и собрались было потихоньку исчезнуть, как вдруг на них с громким хохотом выскочили Федерико, Рафаэль Мартинес Надаль и другие шалопаи, которые потехи ради переставили всю мебель.

Бебе закричала:

— Негодяи! — и оценила розыгрыш только после того, как ее кровать водворили в спальню. Эпилогом был гигантский омлет на рассвете.

Ах, эти ужины под утро! Случалось, вся компания с гитарами и кастаньетами вваливалась на кухню, чтобы сварить шоколад.

Бебе говорила:

— Когда здесь, среди всех вас, я вдруг вспоминаю о своем горе, единственный человек, кто это замечает, — Федерико. Один взгляд, и я знаю, что он меня понял. Он принадлежит к очень немногим, с кем я могу поговорить о девочке, о моей дочке...

Неотступное воспоминание о «необыкновенном ребенке, Коломбе Морле Викунье, почившей 8 августа 1928 года», в свое время и заставило Карлоса и Бебе покинуть Париж, попросив перевода в другой город. Эта удивительная девочка, достойная своего выдающегося рода, в неполные двенадцать лет обладала поразительными актерскими способностями. Сюзанна Депре, потрясенная ее исполнением одной из расиновских сцен, спросила:

— Не мучительно ли тебе так играть?

— Нет, — ответила Коломба, — потому что, если бы я страдала сама, я не смогла бы изображать страдание.

— Актер начинает понимать это только с годами, — говорила потом Сюзанна Депре. — Девочка, казалось, несла на себе бремя столетий. Как могла она жить?

Для Бебе Федерико тоже был гениальным ребенком. (...)

Южный экспресс прибывал тогда в Мадрид около девяти часов вечера. Времени только-только, чтобы переодеться и доехать до дома Карлоса и Бебе, у которых я ужинала чуть ли не каждый день. Почти всегда там бывал Федерико и по меньшей мере двое из его вечных спутников: Рафаэль Мартинес Надаль и Сантьяго Онтаньон.

Рафаэль, в те годы студент, был заметно моложе, чем Федерико, и готовился к преподавательской деятельности. Он еще не помышлял о том, чтобы писать, но уже пускал в ход стрелы своего критического ума: судить со знанием дела о том, что пишут другие, — это и есть начало. Федерико нравилась его обескураживающая непосредственность. «Невежа», — говорил о нем Карлос, искренне любя его, и уточнял: «Вернее, просто бесцеремонный молодой фавн, которому вечно жарко в любом помещении, поэтому он в гостиной снимает пиджак, а затем и галстук». Обычно именно Мартинес Надаль брался доставить Федерико на какой-нибудь прием, куда тот был не расположен идти. Но сколько раз Лорка удирал из-под самого его носа, вскочив в такси!

«Показывать» Гарсиа Лорку было делом нелегким. Ему «претило» играть роль юной знаменитости. Он предпочитал с назойливой любезностью врываться к больному гриппом Карлосу и, куря pirulí за pirulí (сигарету за сигаретой), рассказывать ему «разные разности».

Второй «неразлучный» был Сантьяго Онтаньон, широкоплечий силач с тонким умом. Лорка доверил его оформительскому таланту не одну свою пьесу. Говорил он медленно, держался небрежно, представляясь этаким законченным лентяем.

Однажды, когда Онтаньон несколько дней подряд не показывался у Карлоса, Федерико изобразил страшное беспокойство:

— Не понимаю, что творится с Сантьяго! Ужас — он работает!

Поработал он, как оказалось, столь удачно, что закончил картину, которая тут же была продана. С пачкой денег в кармане Онтаньон затащил Лорку в художественную лавку на улице Алькала и, схватив стоявшую в витрине гипсовую статуэтку, швырнул песеты на прилавок, а скульптуру — на тротуар, где она и разбилась, превратившись на миг в столб белой пыли.

— Наконец-то я больше ее не увижу! — воскликнул он.

Бывали в доме и Акарио Котапос, чилийский композитор, сообщник Лорки во всех розыгрышах и почти такой же выдумщик, как и он; Мануэль Альтолагирре, поэт-издатель, столь вежливый и скромный, что все забывали о его большом таланте; капитан Иглесиас, собиравшийся в опасную экспедицию в Амазонию и говоривший с иронической улыбкой: «В свое время я был влюблен в любовь, теперь я влюблен в смерть...»; Рафаэль Альберти, Санчес Мехиас, Висенте Уидобро и многие другие.

Кто-нибудь звонил по телефону, спрашивал:

— Можно к вам зайти?

Карлос отвечал:

— Приходи ужинать.

Обеденный стол, казалось, мог раздвигаться до бесконечности. Его украшало восхитительное богемское стекло, зеленое с белыми цветами. Бебе замечательно умела сочетать непринужденность трапезы с безукоризненной сервировкой.

После еды до двух-трех часов утра под бурные приветственные крики продолжали появляться новые гости.

Кто-нибудь говорил:

— Спой, Федерико!

Он никогда не ждал приглашения, чтобы сесть за рояль, но бывало и так, что ему не хотелось.

— Нет, сегодня нет! Я простужен, к тому же меня терзают по меньшей мере шесть д-ррр-ам.

Все это он говорит, сидя на своем любимом низком стульчике у камина, и машинально постукивает по гитаре, которую успел ему подсунуть какой-нибудь хитрец. Федерико пробует играть, ворчит что-то насчет тех, кто не умеет настроить инструмент («Струны так слабо натянуты, можно палец поранить» — это в адрес Карлитоса, сына Карлоса и Бебе), подкручивает колок, перебирает струны, и вдруг звучит копла:

Убил и скрывать не стану,
кого любил без обману.
Живи я снова, поверьте,
она б не ушла от смерти4.

Однажды он спросил меня:

— Что я пою?

— Малагенью, Федерико.

— Так. А теперь?

Он изменил ритм.

— Сигирийю.

Сигирийя, с ее рыданием, исступленным надрывом, для Федерико, как и для де Фальи, была высшим выражением самого духа канте хондо.

— Одна девушка, — рассказывал Федерико, — сказала мне: «Я люблю и не люблю канте хондо: оно бередит мои раны...»

Если человек не умел отличить древние ритмы канте хондо от произвольных ритмов фламенко, бульерию от каньи, солеа от тьенто, то у него не было шансов, по глубокому убеждению Федерико, когда-нибудь понять Испанию. И ее народ.

— Федерико, — сказала я однажды, — меня уже несколько дней мучает начало одной коплы:

Искать апельсины в море —
пустая это забота...

Я не помню, как дальше. Ты, наверно, знаешь...

Он нахмурился, сел на пол, ухватился рукой за ногу и, уткнувшись носом в свитер, забормотал:

— ...пустая это забота... пустая это забота... Вертится на языке, но я никак не могу вспомнить! Погоди! Искать апельсины в море... Нет, это невероятно!

Вдруг он прыгнул на кресло-качалку, изо всех сил раскачал ее и воскликнул:

— Бебе! Позови кухарку!

Пришла кухарка, вытирая руки о фартук.

— Хулия! Как дальше?

Искать апельсины в море —
пустая это забота...

Девушка покраснела:

— Извините меня, сеньорите, но я оробела и не могу вспомнить сразу... Если вы позволите мне вернуться на кухню, то, пока я буду вытирать посуду, я вспомню...

Через пять минут Хулия появилась снова:

Пойду, погляжу на волны:
а ну, как сыщется что-то!5

Федерико ликовал:

— Вот она, Испания! Народ хранит все ее сокровища. Спросите у какой-нибудь герцогини, кто такие теруэльские любовники, она понятия не имеет, а спросите кухарку, та знает! И знает наизусть сотни строк из «Песни о моем Сиде», и из «Дон Хуана» Соррильи!

Он так воодушевился, что до самого рассвета пел, аккомпанируя себе на рояле, старинные песни, прославленные им навсегда — «Три мориски», «Парни из Монлеона», «Кафе «Чинитас», «Севильская колыбельная», «Четыре погонщика мулов» — и другие, которые народ забыл, когда война отняла у певцов голос:

Моя родная!
Когда сойдет лавина,
как быть, не знаю6.

— В Мадриде нет настоящего канте хондо, — говорил Федерико.

Однажды вечером мы вышли от Карлоса и Бебе довольно рано. Обыкновенно Федерико провожал меня до улицы Маркиза-де-ла-Энсенада, где я жила. По дороге он сказал:

— Я тут нашел одного кантаора, который благодаря феноменальной лени еще не запродал свой талант. Пойдемте со мной.

Двое или трое друзей, среди которых был писатель и кинематографист Эдгар Невилье, тоже пошли с нами.

Узкий переулок в районе улицы Майор. Маленькая таверна, каких в этом квартале сотни, со стойкой в тесном проходе и крохотным зальчиком в глубине, где едва умещаются четыре столика.

— ¡Hola! ¿Qué tal?

— ¿Qué tal?7

Старик-хозяин, с достоинством ответив на приветствие, налил нам всем по стакану анисовки «тореро», такой крепкой, что перехватило дыхание, и по стакану воды. В углу сидел человек с гитарой.

Мы молча выпили. Прошло минут пятнадцать.

Федерико попросил еще воды и сказал:

— Пакито дома?

— Дома.

— Может, он выпьет с нами?

Отец позвал:

— Пакито!

Молодой паренек, такой бледный, будто лица его никогда не касался луч солнца, возник в дверях зала, как привидение.

— Hola, Пакито! ¿Qué tal?

Никакого ответа. Молчание. Пакито подсел к нам. Кто-то заговорил о канте хондо.

— Слушай, Пакито, — сказал Федерико, — если тебе хочется спеть, не стесняйся!

— Насчет «хочется» — не знаю. Сначала надо, que me ponga triste (чтобы мне стало грустно)...

Еще анисовка, еще стакан воды. Сидящий в углу гитарист тихо берет несколько нот, Федерико отзывается коротким перекатом голоса. «Не удержится», — подумала я.

И действительно, у Пакито вырвался переливчатый крик, хриплый, похожий на стон, который поглотила тишина, как поглощает первые дождевые капли иссушенная земля.

— Оле! — шепнул Федерико.

Внезапно Пакито резко отодвинулся вместе со стулом, сделал знак гитаристу и запел — если можно назвать пением это рвущееся из глубины души рыдание. И тогда откуда-то изнутри горячей волной поднимается вся ваша боль, которая казалась давным-давно забытой.

Надо было видеть откинувшегося на стуле певца — ворот расстегнут, нога отбивает такт, на шее, в ослабленной петле галстука, ходуном ходят мускулы. Он весь напрягся до предела, этот вялый изнеженный юноша, переполненный сейчас звуками, которые рвались у него из горла тонкими струйками — змеились, поднимались и резко опускались... Надо было видеть певца, слышать, отдаваться во власть обитающему в нем демону, замирать на четверти тона и вдруг проваливаться вместе с ним в бездну печали...

— Оле!

Каждый про себя выводил извилистую линию мелодии, сдерживая и подчиняя ей нетерпение, подобное нетерпению любви. Это захватывало, объединяло, потрясало.

— ¡Hombre! ¡Asi se canta! (Вот, вот как надо петь!)

Отец незаметно выпроводил за дверь двух или трех клиентов, которые пили у стойки, и опустил железную шторку.

Мы остались наедине со всеми дуэнде Верхней и Нижней Андалусии, ее черными духами тьмы с крыльями ночных бабочек.

Кто-то пробормотал:

— Вот когда начинаешь чувствовать канте хондо.

— Когда в Севилье начинают «чувствовать канте хондо», — шепнул мне на ухо Федерико, — люди, замерев, вдруг хватаются за ворот куртки или за подол платья, рвут на себе одежду...

До самого рассвета Пакито, весь в поту, пел сигирийи, солеа, малагеньи, изливая в песне смятение, любовь, ужас смерти и жажду смерти — все, что таится в человеке.

Но когда Федерико говорил:

— Por sevillanas8, Пакито! И Бог тебе воздаст! — гитара ускоряла ритм, кантаор распрямлялся, и веселье взрывалось россыпью падающих звезд.

Как берега красивы!
Что с ними сталось?
Как берега красивы!
Белеет белый парус
сквозь зелень ивы9.

Фонари на улице уже потускнели в розовом предутреннем свете. Федерико торжествующе расхохотался:

— ¿Te gusta España? (Нравится тебе Испания?)

Таков был вечный лейтмотив его разговоров с Карлосом Морлой.

Иногда Федерико становился настоящим «дикарем». Однажды у него произошла из-за этого с Карлосом и Бебе небольшая драма, закончившаяся комедией10. (...)

Федерико потом все-таки встретился с Артуром Рубинштейном. Они пришли в такой восторг друг от друга, что великий виртуоз согласился сыграть в Гранаде Шопена специально для цыган. Они слушали баллады и вальсы, выкрикивая «Оле!», и восторгались: «Он настоящий цыган, этот Шопен! И дон Артуро — настоящий цыган!»

И опять потянулись счастливые, непринужденные вечера, без светского ритуала и без всякой программы, кроме той, что складывалась сама собой, с внезапными переходами от серьезности к веселью, от чтения пьес Федерико, которые Карлос и Бебе всегда слушали первыми, к безудержным взрывам фантазии. В Лорке было столько жизни, что все неизменно вращалось вокруг него.

Многие ли представляют себе таким этого трагического поэта?

Так что же за люди были Карлос и Бебе Линчи? Очаровательная пара с утонченным вкусом, ценители искусства, всегда готовые обласкать поэтов, музыкантов, художников? Умные, светские, доброжелательные?

Да, верно. Но в них было и нечто большее, за что и любил их так Гарсиа Лорка: огромный душевный запас мужества и благородства. Они доказали это во время войны в Испании. Не вспомнить здесь тот период их жизни означало бы предать нашу дружбу, хотя Федерико уже не мог быть его свидетелем.

Фашистский мятеж в июле 1936 года застал их в Аликанте. Чилийское правительство предоставило им полную свободу выбора: покинуть Испанию или вернуться в Мадрид.

Карлос записал в своем дневнике всего одну простую фразу: «Я возвращаюсь в Мадрид».

За три года войны чилийское посольство дало убежище двум тысячам человек, из которых около полусотни прятались непосредственно в доме Карлоса. Посол уехал, и Карлос принял на себя все полномочия, имея в своем подчинении лишь несколько атташе.

Трудно даже представить себе жизнь затворников, сбившихся в кучу под общей крышей, над которой развевался чилийский флаг со звездой. Помочь в этом мог бы, пожалуй, лишь незабываемый фильм Луиса Буньюэля «Ангел-истребитель».

Плен в четырех стенах, под угрозой тюрьмы или смерти, затравленность, голод, бомбежки (потолок в спальне Бебе обрушился прямо на ее постель), ужасная теснота — по десять человек ютились в комнате для троих. У одних страх небытия отнимал последние стыд и совесть; другие, наоборот, побеждали в себе суетность перед лицом вечности. А жизнь между тем продолжалась. Были бдения над покойниками, но были и свадьбы, рождения. И все это меркло перед супружескими, семейными ссорами, которые охватывали порой целый этаж. Пропажа колбасы могла вызвать драку. День и ночь от недостатка свежего воздуха кричали дети. Люди варились в собственном соку, где бурлили зависть, любовь, ненависть и совершались сгоряча поступки, усугублявшие общую опасность. Юмор и умение понимать людей помогали Карлосу разрешать конфликты, остужать горячие головы. Но через пять минут все надо было начинать сначала. Бебе поддерживала его. Единственная из всех женщин дипломатического корпуса, она, рискуя погибнуть, не согласилась покинуть истерзанный, осажденный город. Карлитос, студент-медик, с санитарной сумкой через плечо перевязывал под бомбами раненых.

Благодаря дару заводить друзей и быть настойчивым, но ненавязчивым, Карлос, курсируя между Валенсией и Мадридом, добился эвакуации за границу тысячи трехсот своих подопечных. Страх, что разрешение отменят, не покидал его до последней минуты.

Когда в конце марта 1939 года франкистские войска вошли в Мадрид, последние пятьсот беженцев покинули чилийское посольство, и оно открыло свои двери для республиканцев. Семнадцать «красных» нашли там приют, но правительство генералиссимуса отказалось признать неприкосновенность посольства. Карлос Морла, проявивший милосердие как к правым, так и к левым, сразу же оказался у новых властей на столь плохом счету, что Чили лишило его полномочий. Восьмого апреля он сдал дела Энрике Гахардо, чилийскому представителю в Бургосе, хотя официально правительство генерала Франко еще не было признано Чили.

За исключением нескольких благородных людей, ни левые, ни правые не испытывали благодарности к семье Морлы Линча за то, что она рисковала всем ради спасения человеческих жизней. Правые ставили в вину Карлосу то, что он открыл посольство для «красных», левые — то, что он приютил «националистов» после убийства Гарсиа Лорки.

Но Федерико бы это понял. Он знал слепую, безоглядную доброту друга, его не ведающее политических барьеров великодушие. Когда Карлос предложил свою кровь, чтобы спасти жизнь раненого тореро (что многими было расценено как невероятная глупость), Лорка писал ему: «...хотел бы сейчас быть рядом и обнять тебя — со всей глупой нежностью, на которую способно мое сердце. Нежность идет из глубины, она в крови, а глупость (о, милая глупость — божественная детская слюнка!) — из души, потому что самое глупое в нас — это душа»11.

Федерико принимал участие в судьбе одного юного гранадца, которого, по-моему, я никогда не встречала в доме у Карлоса и Бебе, он опекал и направлял юношу с первых же дней его пребывания в Мадриде. Звонил Педро Салинасу, Хорхе Гильену и обычной своей скороговоркой просил:

— Посылаю вам одного молодого человека, который еще никого здесь не знает, он очень талантлив, почитает вам стихи, он отказался от всего ради поэзии, надо ему помочь! Его зовут Луис Росалес.

Я была у Гильенов в тот день, когда пришел этот молодой человек. Перед нами предстал высокий блондин с восхитительными голубыми глазами, робкий — или оробевший, что вполне понятно, ибо он прочел несколько стихотворений подряд без единого слова одобрения.

Когда юноша кончил читать среди полного молчания, Хорхе сказал Жермен, своей жене:

— Позови Тереситу!

Тересита была их дочка, прелестная девочка лет семи или восьми. Она с достоинством вошла в гостиную, и хозяин дома обратился наконец к посетителю:

— Не согласитесь ли вы еще раз прочесть все сначала — для нее?

Росалес снова стал читать. Тересита с большим тактом проявляла признаки живейшего удовольствия.

Гильен сказал:

— Эта девочка — лучший судья. В стихах она улавливает только самое поэзию. Ваши стихи ей понравились, — значит, вы поэт...

А спустя несколько лет Луис Росалес, чей талант открыла девочка-волшебница, окажется участником драматических событий, предшествовавших гибели Федерико Гарсиа Лорки.

(...) Когда я собиралась ехать в Кордову, Федерико вместе с Педро Салинасом подготавливали меня к этому путешествию. Салинас знакомил меня с гонгористами, Федерико — с пейзажами и всей атмосферой.

— Поезжай в Трасьерру, — говорил он мне, — где наш викарий играл на гитаре, чтобы развеять скуку, поброди по горам, которые он исходил пешком вдоль и поперек, в Кордове погуляй по его улице. Там до сих пор еще существует дверь, за которой он мальчишкой приставал к ужасной Марике; поболтай с людьми, он любил говорить с ними, выпей морилес... А потом забудь о Гонгоре и попроси Х. сводить тебя посмотреть конный завод, это настоящий собор для лошадей!

Вернувшись, я сказала Федерико, что Кордова, как мне кажется, все еще подсматривает за Гонгорой сквозь щели истории, дабы не упустить случая лишний раз обвинить его в том, что он был игроком, ловеласом, мотом, и, хотя и гордится его славой — как может гордиться старая ханжа своим гениальным, но непутевым племянником, — но не любит его. Федерико сразу стал серьезным и резко спросил:

— А ты думаешь, в Гранаде меня любят?..

Комментарии

Французская писательница Марсель Оклер, будущий биограф Лорки, познакомилась с ним в доме Карлоса Морлы Линча. Она бывала на репетициях и спектаклях «Ла Барраки», не раз слышала, как Лорка читает свои пьесы и стихи. В 1933 г. Оклер и ее муж, писатель Жан Прево, перевели на французский язык «Кровавую свадьбу».

Перевод глав из книги Оклер выполнен по изданию: Auclair Marcelle. Enfances et mort de García Lorca. Paris, Les éditions du Seuil, 1968.

...выставки во Дворце современного искусства. — Первая персональная выставка Мануэля Анхелеса Ортиса в Мадриде открылась в январе 1933 г.

...события в Чили... — 26 июля 1931 г. в Чили был свергнут военный диктатор Карлос Ибаньес дель Кампо (1877—1960).

Бульерия — андалусская песня-танец, жанр «среднего пения».

Канья — одна из древнейших форм канте хондо: восьмисложное четверостишие с рефреном.

Тьенто — гитарная интродукция, ставшая самостоятельным жанром; сопровождается песней. Как поздняя форма не относится к собственно канте хондо.

«Искать апельсины в море...» — испанское выражение, эквивалентное русскому «ловить журавля в небе».

«Песнь о моем Сиде» — испанская эпическая поэма, повествующая об отвоевании полуострова у арабов и о национальном герое Родриго Диасе де Биваре (1043?—1099), прозванном Сидом Кампеадором (Ратоборцем). Сложена около 1140 г.

...старинные песни, прославленные им навсегда... — Речь идет о народных песнях, аранжированных для Архентиниты.

...фильм Луиса Буньюэля «Ангел-истребитель». — Кинокритики, и в том числе Жорж Садуль, отмечали, что в «Ангеле-истребителе» Буньюэля отразилось ощущение, испытанное им при виде фантастического быта мадридских посольств, в которых укрывались во время войны беженцы. Фильм был поставлен в 1962 г. в Мексике по сценарию Буньюэля и Луиса Алькорисы по пьесе Хосе Бергамина и удостоен двух премий на Каннском фестивале. Сам Буньюэль говорил, что отправной точкой фильма для него стало полотно французского художника Теодора Жерико (1791—1842) «Плот «Медузы» (1818—1819), запечатлевшее катастрофу века: капитан судна «Медуза», назначенный по протекции, погубил корабль, и часть пассажиров оказалась в открытом море на плоту без питьевой воды и пищи.

...предложил свою кровь, чтобы спасти жизнь раненого тореро... — Речь идет о друге Карлоса Морлы Линча матадоре Цыганенке из Трианы (наст. имя и фам. Франсиско Вега де лос Рейес; 1903—1931), который был ранен на арене 31 мая 1931 г. и умер в севильском госпитале. Кровь Морлы Линча, выразившего готовность стать донором, не понадобилась. Врач выбрал из четырех кандидатур шофера тореро, однако газеты, перепутав все имена, сообщили, что Цыганенку перелили кровь чилийского дипломата. О смерти тореро Лорка пишет в двух письмах, адресованных Морле Линчу. См. «Самая печальная радость...», с. 444—445.

Гонгористы — здесь: поэты поколения 27-го года.

...наш викарий... — Имеется в виду Луис де Гонгора.

...приставал к ужасной Марике... — Марика — персонаж одной из песенок Гонгоры.

Морилес — легкое белое вино, изготовляемое в Кордове.

Примечания

1. Перевод Н. Малиновской.

2. Перевод Н. Малиновской.

3. Перевод Н. Малиновской.

4. Перевод Н. Ванханен.

5. Перевод Н. Ванханен.

6. Перевод Н. Ванханен.

7. — Привет! Как дела?

— Как жизнь? (исп.)

8. — Теперь севильяны (исп.).

9. Перевод Н. Ванханен.

10. Имеется в виду история о том, как Федерико Гарсиа Лорка уклонился от встречи с Артуром Рубинштейном.

11. Перевод Н. Малиновской.