Глава шестая
Если умру я —
не закрывайте балкона. Сорвет апельсин ребенок —
Пройдут косари покосом —
Если умру я —
Федерико Гарсиа Лорка |
1
Смуглая гранадская луна смотрит ц окно. Давно разошлись гости, собравшиеся послушать рассказы Федерико о заморских краях и заодно отпраздновать, хоть с опозданием, его тридцатидвухлетие. Тишина такая, что слышно, как внизу в столовой ходит маятник старинных часов, напоминая вкрадчиво: еще секунда прошла, еще секундой меньше...
Что ж, половина жизни, пожалуй, прожита; впереди — каких-нибудь три, от силы четыре десятка лет. Успеть бы! Ведь настоящий Гарсиа Лорка только еще начинается. Ведь главные замыслы едва лишь проклевываются в нем.
Правда, стоило ему вновь ступить на испанскую землю, как эти замыслы стали разрастаться. Замечал ли он раньше, каким царственным жестом принимает подаяние нищий на привокзальной площади?
А с каким врожденным артистизмом официант в кафе «Алькала», вмешавшись в спор посетителей — знатоков корриды, показал с помощью своего фартука, что именно должен был сделать Бельмонте, не оплошай он в последнем бою!
И как самозабвенно отплясывала хоту девчонка-подросток в одном из «нижних кварталов» перед единственной хлопавшей в такт подругой — словно перед полным зрительным залом!
Нет, не зря побывал он в Америке. Обостренному зрению открывалась теперь внутренняя связь многих, примелькавшихся с детства явлений. В уличных сценках и застольных беседах жил тот же дух, что в процессиях на страстной неделе, в состязаниях кантаоров, в площадных кукольных фарсах. В сущности, тот же самый дух породил фантазию Лопе де Вега, видения Гойи, смехотворное и трагическое повествование о мудром безумце Дон-Кихоте Ламанчском. Игровая, зрелищная, карнавальная стихия пронизывала и поныне всю жизнь народа, питала неистощимое испанское воображение.
Была ли она, эта стихия, пережитком древности, обреченным на исчезновение, или, наоборот, залогом счастливого будущего — Федерико не знал. Но чем пристальней он в нее вглядывался, тем лучше понимал самого себя. Изначальное зрелище, не расчлененное на поэзию, драму, танец, вырастающее прямо из жизни, чтобы вернуться в жизнь, — вот прообраз того искусства, для которого он рожден! И страсть его к лицедейству, и приверженность не к печатному, а к произносимому слову, и ненасытная потребность населять мир своими вымыслами, и музыка его, и его рисунки — все могло, все должно было соединиться в этом искусстве.
Итак, театр? Не случайно, однако, он медлил произнести это слово. Быть может, ни одному из искусств Испании не оказался так чужд гений народа, как современному испанскому театру — поверхностному, банальному, растерявшему великие завоевания своего золотого века и превратившемуся за редкими исключениями в заведение, где убивают время.
Не о таком театре мечтал Федерико. Ему вспоминались представления в балаганах, наспех раскинутых под серыми от пыли ветвями оливковых деревьев, кукольные спектакли в теплой полутьме пустого хлева. Вырастали в воображении подмостки на площадях, окруженные толпами, для которых творили Ло-пе и Кальдерон. Воскресала античность: под синим небом, без занавеса, кулис, рампы, разыгрывалось трагическое действо, продолжаясь в сердцах зрителей, доверху заполняющих каменный амфитеатр.
...Этой ночью, наедине с собой, он снова возводит здание своего Театра, расписывает декорации, сочиняет музыку, по очереди становится каждым из действующих лиц. Трагедия рождается не от встречи пера с бумагой — она возникает из столкновения этих люден, нужно лишь слышать их в себе. Вот Иерма, ей только что снился все тот же сон: колыбельная, Пастух, ведущий за руку ребенка... О чем заговорит она с мужем — озабоченным, поглощенным делами?
Уж конечно, не о том, что ее терзает. Усиленной заботой о муже попытается Иерма заглушить недоброе чувство к нему. И только когда Хуан, не желающий знать, что творится в ее душе, выдаст тайную свою радость: «Дела идут хорошо, детей у нас нет, не на кого тратить», — лишь тогда, повторив про себя — не ослышалась ли? — «Детей у нас нет...» — вскрикнет она, как раненая:
— Хуан!
— Что?
— Разве я тебя не люблю?
— Любишь.
— Я знаю девушек, которые дрожат и плачут перед тем, как лечь в брачную постель. А я разве плакала, когда в первый раз легла с тобой? Разве я не пела, откидывая полог? Разве я тебе не сказала: как пахнет яблоками от белья!
Разбуженный голосом, доносящимся откуда-то сверху, дон Федерико поворачивается к супруге и убеждается, что она тоже не спит. Ну, это уж слишком! Он решительно садится в постели, отбрасывает одеяло и вдруг останавливается. Ему ли не знать голос сына? И все-таки он готов поклясться, что это две женщины разговаривают там, наверху. К первой из них — бесплодной, как видно, — забежала подруга поделиться радостью: она ждет ребенка, и та расспрашивает ее завистливо и восхищенно: что она чувствует?
— Не спрашивай, — с изумлением отвечает подруга. — Ты никогда не держала в руках живого птенчика?
— Держала.
— Ну, так это то же самое... только — в крови.
Всхлипнула донья Висента, или ему показалось?
С необыкновенной яркостью встает перед ним тот далекий весенний день, когда он вернулся с поля и жена — молодая, испуганная, счастливая — осторожно взяла его руку и положила на свой живот. Словно волна какая-то подхватывает дона Федерико, приподымает над будничными заботами... Ощупью находит он худые пальцы жены, отвечающие ему слабым пожатием.
2
И угораздило же Федерико, когда он вернулся в Мадрид, прочесть Маргарите Ксиргу несколько сцен из набросанной вчерне «Чудесной башмачницы»! Тоном, заранее отметающим возражения, актриса заявила: фарс о Башмачнице будет представлен ее труппой в театре «Эспаньоль» еще до Нового года. Она и слышать не хочет о том, что это далеко не окончательный вариант, что Федерико занят другими планами. Доработать пьесу можно и в ходе репетиций, а другие планы потерпят — не откажет же Федерико ей, своему другу! Да и не ей одной. Неужели он сам не понимает, как нужна сейчас зрителям именно такая пьеса — дерзкая, красочная, народная? Или он не видит, что творится в Испании?
Как не видеть! Страна бурлила; самые закоренелые скептики были полны надежд. Пытаясь ублаготворить недовольных, правительство Беренгера делало уступку за уступкой — оно отменило цензуру, восстановило свободу собраний и организаций, выпустило арестованных. Вернувшись из изгнания, Мигель де Унамуно поднялся на кафедру Саламанкского университета и как ни в чем не бывало начал: «В прошлый раз мы остановились на...» Но уступки были уже бессильны остановить нараставшее возмущение — интеллигенты открыто выступали с речами и статьями против монархии, бастовали рабочие и студенты, и все чаще на улицах можно было услышать старую — еще времен первой республики — песенку:
Республиканцем стало солнце,
республиканкою — луна,
и воздух сам — республиканец,
а если воздух, то и я.
Воздух и впрямь переменился, легче стало дышать. Пожалуй, Маргарита права? И Федерико с головой погрузился в подготовку спектакля. То ли желая окончательно отрезать ему путь к отступлению, то ли догадавшись о тайных его мечтах, Ксиргу потребовала от него не только авторского участия. Она поручила ему сделать эскизы декораций (эскизы костюмов заказаны были самому Пикассо), а увидев, с какой жадностью следит Федерико за репетициями, как на лице его непроизвольно отражается все происходящее на сцене, предложила: что, если ему сочинить специальный пролог к пьесе и самому же его исполнять?
Идея пришлась Федерико по вкусу. В прологе, который он принес на следующий день, Автор защищал право поэзии на самый головокружительный вымысел. И тут же это право осуществлялось — своенравная героиня, рожденная воображением Автора, вмешивалась в его речь. «Пустите! Иду!» — кричала она из-за занавеса. Он пытался урезонить ее: «Запасись терпением. Ведь не в платье же с длинным шлейфом и невероятными перьями выйдешь ты на сцену, а в тряпье, слышишь? В костюме Башмачницы».
Но Башмачница не унималась. Тогда Автор заканчивал наскоро свой разговор со зрителями, раскланивался, снимал цилиндр, который начинал светиться изнутри зеленым светом, затем переворачивал его и оттуда выливалась струя воды. Несколько озадаченный всеми этими чудесами, он улыбался — смущенно и в то же время насмешливо — и пятился за кулисы.
Репетируя пролог с Федерико, Маргарита — Башмачница ловила себя на том, что и впрямь готова почувствовать себя созданьем его фантазии. Даже ее заставлял он поверить на миг, что сам не знает, откуда взялась вода в цилиндре. Гордость, почти материнская, смешивалась в ней с легкой ревностью: мало этому андалусцу стихов и пьес — того и гляди станет с нами, актерами, состязаться!
Поглощенный «Чудесной башмачницей», Федерико не замечал, как осень сменилась промозглой мадридской зимой; не замечал, правду сказать, и того, как все более накалялась политическая атмосфера. Встретился ему однажды Рафаэль Альберти — оживленный, веселый, как в лучшие времена. «Ну, что, Федерико, — воскликнул он, хлопая приятеля по спине, — костер разгорается?! Скоро мы с тобой увидим хорошую революцию!» В другой раз профессор де лос Риос, тоже какой-то весь помолодевший, расспросив Федерико, как идут репетиции, и узнав, что премьера назначена на 24 декабря сего, 1930 года, прищурился многозначительно: «В добрый час, сынок. Быть может, именно этим спектаклем откроется история театра свободной Испании!»
До премьеры остается десять дней, когда Федерико, направляясь по своему обычному маршруту, с удивлением замечает, что на всех перекрестках стоят вооруженные солдаты, угрюмо поглядывая на прохожих. Добравшись до театра, он узнает, что правительство объявило страну на военном положении: накануне в горах Верхнего Арагона восстал гарнизон Хаки, и к нему присоединились рабочие и крестьяне. Восставшие провозгласили республику и под командованием капитана Фермина Галана двинулись на Уэску.
Началось?! А что же Мадрид? День проходит в спорах и слухах. Поздно вечером разносится весть о том, что повстанцы встретились с войсками правительства и были наголову разбиты. Сам Галан схвачен, и военно-полевой суд уже приговорил его к расстрелу вместе с его сподвижником Гарсиа Эрнандесом.
Мало кто спит в эту ночь. Неужели приговор будет приведен в исполнение? Быть того не может! Со всех концов страны несутся прошения о помиловании. Но не проходит и суток, как все узнают: свершилось, мученики Хаки расстреляны.
Самолеты гудят над столицей. Это военные летчики с воздушной базы в Куатро Вьентосе — они сбрасывают листовки, извещающие о том, что воздушный флот восстал против монархии. Они ждут поддержки, ждут всеобщей забастовки, обещанной профсоюзами. Однако забастовка кем-то сорвана; Мадрид работает, как обычно, и, покружившись над городом, летчики направляются в сторону португальской границы. А вечером того же дня становится известно, что арестованы члены Революционного комитета, возглавлявшего борьбу за республику. Среди арестованных — Фернандо де лос Риос.
Маргарита Ксиргу рассказывает, рыдая, что Галан мог бы скрыться, он был уже рядом с французской границей. Но, стремясь облегчить участь попавших в плен товарищей, он принял на себя всю ответственность за восстание и добровольно сдался гражданским властям. А знаете, что заявил король, когда даже Беренгер, говорят, склонялся к помилованию? «Чернь надо обуздать. Черни надо пустить кровь!»
До репетиций ли тут? Да и вообще — о какой премьере может теперь идти речь? Кто-то из актеров решается, наконец, высказать то, что остальные думают про себя. Республиканские симпатии Маргариты Ксиргу хорошо известны — значит, партер и ложи будут устраивать обструкцию на каждом спектакле. И еще одно: достоинства комедии сеньора Гарсиа Лорки очевидны, но пусть он сам скажет, время ли сейчас для комедий?
Лица поворачиваются к Федерико, который низко склоняет голову: разумеется, его товарищи правы... И вдруг звон стекла заставляет всех вздрогнуть. Это Маргарита хватила стаканом об пол.
— Отменить спектакль? — вскрикивает она тонким, неузнаваемым голосом. — Спрятаться, отсидеться? Пусть радуются аристократы — мы стонем, мы хнычем, мы их боимся!
— Но что же можем поделать мы, актеры? — рассудительно спрашивает Башмачник.
— Что можем делать мы, актеры? — повторяет Маргарита тихо и страстно. — Свое актерское дело! Не сдаваясь. Не отступая. Не показывая слез. Играть, когда плохо. Играть, когда горько. Но работать наперекор всему. Работать, вы меня слышите? Первая сцена, первое явление — ну?
И такая неукротимость в ее тяжелом взгляде, в сжатых, поднятых кулачках, что актеры беспрекословно расходятся по местам, а Маргарита Ксиргу, толкнув картонную дверь, разъяренной Башмачницей вылетает на сцену и, обернувшись, восклицает обычным, низким голосом, в котором дрожат еще злые слезы:
— Попридержи свой длинный язык, старая сплетница! Если я так поступила... если я так поступила, то по своей доброй воле!
3
Не теплым ветром, не алыми маками возвестила на этот раз о себе испанская весна. Ее первое дуновение пронеслось по столице еще в феврале вместе с вестью об отставке Беренгера и о том, что Санчес Герра, приняв предложение короля сформировать новое правительство, отправился... в тюрьму Модело, чтобы предложить заключенным там членам Революционного комитета министерские посты. Но те отказались: не из рук короля, а лишь по воле народа согласятся они принять власть!
Мадрид снова заволновался. В кафе, в тавернах открыто заговорили о том, что дни монархии все равно сочтены — долго ли еще будут гальванизировать этот труп? Членам королевской семьи небезопасно стало показываться в театрах; галерка их попросту освистывала. У тюрьмы Модело стояли длинные очереди желающих повидаться с арестованными и засвидетельствовать им свое сочувствие. Начавшийся в марте суд над членами Революционного комитета превратился в политический митинг; переполненный зал покрывал овациями речи защитников и обвиняемых. Оправдательный приговор был встречен ликованием, но без удивления.
Как песок, текущий между пальцами, уходила власть из рук короля Альфонса. Уже докладывали ему, что сам папский нунций в Мадриде тайно виделся с главой Революционного комитета Алькала Саморой, выяснял, чего может ждать церковь от будущей республики. А король все не хотел мириться с очевидностью, все тешил себя надеждой, что беспорядки — дело рук оголтелой интеллигенции, студентов, городской голытьбы; настоящая же Испания, как и встарь, не мыслит себя без монарха, и муниципальные выборы, назначенные на 12 апреля, еще покажут это. Он распорядился, чтобы традиционная церемония «омовения ног» была в этом году проведена с особой торжественностью.
Среди присутствовавших на церемонии находился и советник чилийского посольства Карлос Морла Линч. По возвращении из дворца, высвобождаясь из парадного мундира, он восторженно описывал своему приятелю, поэту Гарсиа Лорке, белоколонный зал, по сторонам которого на специальных, обтянутых красным бархатом возвышениях разместились члены королевской семьи, дипломатический корпус, гранды, придворные дамы в положенных для такого случая белых мантильях, с высокими черепаховыми гребнями в прическах. А посредине, на поставленных друг против друга скамьях, сидели, свесив босые ноги, двенадцать нищих слепцов и двенадцать таких же старух. В назначенный час его величество поднялся с места, направился к одной из скамей в сопровождении герцога Альбы, несшего за ним золотой умывальный таз, нагнулся и, демонстрируя всю глубину христианского смирения, всю беспредельность любви к самым последним своим подданным, по очереди омыл ноги — конечно, заранее вымытые — каждому нищему, в то время, как августейшая его супруга Виктория Евгения, окруженная фрейлинами, совершила гот же обряд над трепещущими старухами, мертвенно-бледными в черных своих одеждах.
Довольный тем, что рассказ его явно произвел впечатление на Федерико — у того округлились глаза, рот приоткрылся, — Карлос долго еще говорил о символическом смысле старинного ритуала, о величии, в котором испанскому монарху не откажешь, что бы там ни было... Но Федерико не слушал больше. «Театр! — повторял он про себя с восхищением — Какой театр!»
И все же муниципальные выборы принесли королю жестокое разочарование. Республиканцы побеждали по всей стране. 13 апреля глава правительства адмирал Аснар явился в Восточный дворец с заявлением об отставке. При выходе из дворца его обступили журналисты, требуя новостей. «Каких вам еще новостей? — отмахнулся адмирал. — Испания легла спать монархической, проснулась республиканской!»
Этой ночью весь Мадрид хлынул на улицы и площади. Замелькали трехцветные флажки, зазвучала запретная «Марсельеза» вперемежку с насмешливыми куплетами, советующими Альфонсу убираться подобру-поздорову. Ораторы потрясали кулаками, женщины плакали, вспоминая Галана и Гарсиа Эрнандеса, — всего четырех месяцев не дожили! Гражданские гвардейцы кое-где пытались еще разгонять сборища, но полицейские уже братались с демонстрантами. А наутро разнеслась весть о том, что в Эйбаре — небольшом баскском городке — провозгласили республику. И в Эрмуа. И в Барселоне республика! Чего же мы медлим?
Если король тотчас же не покинет страну, предупредил Алькала Самора, то Революционный комитет не ручается за его жизнь. У Альфонса не оставалось надежд на армию, но что скажет начальник гражданской гвардии, генерал Санхурхо? Тот ответил уклончиво: гражданская гвардия не может вмешиваться в вопрос о политическом строе, ее дело — порядок и только порядок. Выслушав эти слова, король торопливо втиснулся в автомобиль, задернул занавески и понесся в Картахену, где уже разводил пары ожидавший его крейсер.
И вот на глазах ликующих толп сползают по флагштокам правительственных зданий ненавистные флаги испанской монархии, а на их место взвиваются новые, республиканские. Людские волны катятся из предместий, из «нижних кварталов», в центр столицы. Гремит музыка, хлопают шутихи, хороводы пляшут вокруг костров, на которых пылают с веселым треском портреты короля, его родственников и предков. В трамваях отдирают намозолившее глаза объявление: «Согласно королевскому приказу и в интересах гигиены плевать строго воспрещается», — плевать на короля и на все его приказы! С грохотом падают вывески — «Ресторан Трех Королей», «Отель Альфонс XIII» и прочие в том же роде. У находчивых торговцев рвут из рук портреты Фермина Галана и фригийские шапочки. Такие же шапочки напяливают, хохоча, на головы мраморным королям и королевам, окружающим Пласа Ориенте. А одну из этих королев — Изабеллу II, недоброй памяти бабку сбежавшего Альфонса, сбрасывают с пьедестала и, захлестнув ей петлю на шее, волокут по улицам. Впрочем, ныне здравствующие члены семьи Альфонса последнего, впопыхах оставленные им в Мадриде, могут не трястись от страха в своих покоях — их пальцем не тронут.
Где-то в толпе Федерико потерял Карлоса Морлу Линча, вместе с которым бродил по городу. Откровенно говоря, он не сожалеет об этом — сейчас ему не нужен никто из приятелей. Единственная жажда владеет им — раствориться в праздничном человеческом море, стать безыменной каплей, слиться с тысячами незнакомых людей, ближе которых в этих минуты у него нет никого на свете.
Будто рухнули все перегородки, все стены и стала явью — хоть на миг! — мечта о грядущем братстве. Будто все униженные и гонимые, перекликавшиеся с Федерико в его бессонные ночи, справляют сегодня свою победу на залитых весенним солнцем мадридских улицах. Вместе с ними скандирует он до хрипоты: «Мы е-го вы-гна-ли! Мы е-го вы-гна-ли!», машет платком, приветствуя въезжающих на Пуэрта дель Соль министров только что образованного республиканского правительства — а вот и Фернандо де лос Риос среди них! — жмет чьи-то руки, хлопает кого-то по спине, кружится в хороводе. Никогда еще не испытанная радость переполняет его.
4
Три дня длится народное ликование, потом жизнь мало-помалу входит в свое русло. Возвращаются к очагам женщины из «нижних кварталов», поднимаются на леса строительные рабочие, а завсегдатаи кафе с воодушевлением отдаются разговорам о политике. Некоторые уже осуждают новое правительство: почти все чиновники свергнутого режима остались на своих местах, гражданская гвардия — и та не разогнана. Но большинство одобряет государственную мудрость Алькала Саморы и его министров, исполненных благородной решимости избавить страну от братоубийственной борьбы.
Интеллигенция торжествует: цензура отменена, теперь увидят свет книги и пьесы, годами находившиеся под запретом! Маргарита Ксиргу приступает к репетициям героической драмы «Фермин Галан», которую написал для ее труппы Рафаэль Альберти. Карлос Морла Линч не согласен с Рафаэлем. Сейчас не время, считает он, напоминать о слишком недавних трагических событиях и развязывать мстительные чувства.
Федерико не вмешивается в их спор. Для приятелей он все тот же, каким вернулся из Америки, — беспечный мечтатель, весельчак, готовый ночи напролет забавлять собирающихся у Карлоса поэтов, артистов, музыкантов. И только сам он чувствует: счастливое апрельское опьянение выветрилось, оставив в душе томительную пустоту, не заполнимую ни дружескими беседами, ни развлечениями, ни даже поэзией. А тут еще выходят, наконец, из печати «Стихи о канте хондо» и, оторвав их с усилием от себя, Федерико, быть может, впервые по-настоящему осознает, какой незримой опорой служила ему целых десять лет эта книга.
Работа над «Иермой» приостановилась. На время отложено и намерение зачерпнуть поглубже из мавританских источников, не пересохших и поныне в Андалусии, — написать цикл стихотворений, назвав их газеллами и касидами. Необходимо осмотреться, разобраться в себе. Тогда-то и вспоминается ему замысел начатой еще в Америке пьесы «Когда пройдет пять лет». В июне, приехав в Гранаду, Федерико перечитывает первый акт, который он набросал на Кубе.
В сущности, это была лирическая исповедь, но для своего воплощения она требовала драматической формы. Ибо исповедующийся обладал беспокойным даром: он сообщал образам своей фантазии такую жизненность и достоверность, что их бытие делалось почти материальным — по крайней мере для него самого! Не бесплотными тенями, а полноправными действующими лицами вступали эти образы на подмостки, где разыгрывалась драма его жизни. Он становился не властен над собственными созданиями, повинующимися отныне лишь внутренней логике своих характеров, своей поэтической природе. А там, глядишь, начинали они вторгаться и в жизнь своего создателя, распоряжаться его судьбой.
Атмосфера первого акта — пыль, предгрозовое удушье, запах смерти, разлитый в воздухе, — воскрешает в воспоминаниях Федерико ту Испанию, от которой бежал он два года назад. Он узнает себя в главном герое, мечтательном Юноше, живущем одновременно в двух мирах — в действительном и в том, который рождают ежеминутно его память и воображение. Юноше ничего не стоит вести беседы с самим собой, каким он станет когда-нибудь — с умудренным стариком в золотых очках, и с самим же собою, каким он когда-то был — с подростком, упрямо не желающим взрослеть. Ему ничего не стоит столкнуть в споре различные воплощения своего «я» — теперешнее, былое, будущее. Достаточно подумать о смерти (а мысль о ней с младенчества бередит его душу) — и выйдут на сцену мертвый Мальчик и Кошка, которую убили злые дети, и словами, страшными в своей простоте, заговорят о том, что станется с их телами в земле.
Невеста Юноши отправляется в далекое, долгое путешествие, но он не боится разлуки — ведь не ее он любит, а свою мечту о ней. А настоящая любовь между тем проходит мимо неузнанная.
Федерико вглядывается: что же дальше? Он видит возмездие, которое наступит во втором акте. Вернувшись из путешествия, Невеста порвет со своим женихом — ей наскучил мечтатель, у нее теперь новый возлюбленный. Это Игрок в регби, олицетворение здоровья и деловитости, поистине американской. Он не произносит ни слова — к чему? — только обнимает Невесту, насвистывает и курит, пуская ей дым в лицо. И отвергнутый Юноша, готовый проклясть видения, заслонившие от него жизнь, устремляется на поиски единственной, не узнанной им любви.
Не замечая, как лето проходит, работает Федерико над этой странной пьесой. Иногда своеволие персонажей приводит его в отчаяние. Иногда же ему начинает казаться, что он мастерит волшебное зеркало, в котором увидит свое прошлое, настоящее и будущее.
И будущее?!
Да! Поэтов недаром сравнивают с пророками — уж свою-то судьбу они умеют предсказывать. В этом нет особых чудес: то, что будет, растет из того, что есть и что было. Разобравшись в собственной жизни, вычертив поэтическую траекторию пройденного пути, нельзя разве продолжить мысленно эту траекторию, предугадать и тот путь, который еще предстоит проделать?
И вот Юноша, разыскивающий свою дорогу, попадает туда, где правит древняя, карнавальная стихия, где звучат отголоски народных песен и площадные шутки, а балаганная клоунада граничит с высокой поэзией. В лесу, у наспех сбитых подмостков, встречают его традиционные маски бродячего театра — Арлекин в черно-зеленом наряде и Паяц с лицом, вымазанным мукой. То, что ищет Юноша, оказывается рядом — стоит лишь обернуться. Все мечты и горести его жизни приобретают смысл, преображаясь в искусство — загадочное и пленительное, как та музыка, о которой говорят, усевшись на табуреты, Арлекин и Паяц.
ПаяцСлышишь музыку?
Арлекин
Это годы.
Паяц
Неведомые луны неведомых морей.
Арлекин
А что позади?
Паяц
Облака, небосводы.
И песня печальная скрипки твоей.
А потом? Юноша возвратится домой. Настанет время расплаты за его беспокойный дар, время расчета со всеми образами, которыми населил он мир. Смерть, столько раз послушно встававшая перед Юношей, выйдет из повиновения и явится к нему в облике трех Игроков. Они сядут играть с ним в карты и выиграют его сердце. Он умрет в одиночестве — на том и закончится пьеса под названием «Когда пройдет пять лет».
Когда пройдет пять лет?.. Сейчас август 1931 года, значит... Что за ерунда! Разве он в одном Юноше? Он — в любом из героев этой легенды, а всего более — в бродячем театре, в лицедеях, веселых и грустных, которые, усевшись на край подмостков, вечно будут вести свой разговор:
— Слышишь музыку?
— Это годы.
— Неведомые луны неведомых морей.
— А что позади?
— Облака, небосводы.
И песня печальная скрипки твоей.
5
— Бродячий театр!
Федерико так привык твердить про себя эти два слова, что, услышав их из уст знакомого литератора Эдуардо Угарте, даже не удивился в первый момент, но тут же вздрогнул, насторожился. Был осенний мадридский вечер. Они сидели вдвоем в ресторанчике «Ла Гранха дель Хенар» и Эдуардо — сдержанный, деловитый — рассказывал о Педагогических миссиях, организацией которых он теперь занимался.
Создание этих миссий — своего рода культурных бригад — было частью обширных планов республиканского правительства в области народного просвещения. Такие бригады составлялись из студентов и энтузиастов-учителей и должны были разъезжать по самым глухим районам Испании с лекциями, передвижными выставками и библиотеками, распространяя начатки образования, пробуждая деревню от векового сна. Особенно любопытной находил Эдуардо затею молодого педагога Алехандро Родригеса — ну, того, что выступает и в качестве драматурга под псевдонимом «Касона». В дополнение к программе Педагогических миссий Касона решил организовать передвижную труппу, а попросту говоря — бродячий театр. Ему уже доводилось устраивать нечто подобное года три назад, когда он учительствовал близ Овьедо, и, говорят, надо было видеть, с каким восторгом принимали крестьяне спектакли, поставленные Касоной и его учениками!
Федерико молчал, покусывая губы и глядя прямо перед собой. Черт возьми, как же это до сих пор не пришло ему в голову? Быть может, никому так не обязан великий испанский театр своим расцветом, своим золотым веком, как странствующим труппам, буквально наводнявшим Испанию три с половиной столетия назад! Словно красные шарики по кровеносным сосудам, сновали тогда бродячие актеры по дорогам страны, беспрерывно поддерживая живую связь Театра с Народом, Народа — с Театром, принося в любое селение драматическое искусство, обновлявшееся в каждой встрече со зрителями.
Исчезли странствующие труппы — и нарушилось кровообращение. Высокое искусство, отнятое у народа, уходящее постепенно с городских площадей в дворцовые залы, стало хиреть, задыхаться... Может быть, в восстановлении этой прерванной традиции — ключ к возрождению испанского театра? Вот дело, которому стоит посвятить жизнь!
Последнюю фразу он, по-видимому, произнес уже вслух, потому что Эдуардо переспросил удивленно: «Дело, которому стоит посвятить жизнь?» — и, в свою очередь, замолчал, уставившись на Федерико. Потом осторожно осведомился: следует ли понимать Федерико в том смысле, что он и сам взялся бы за это дело, а говоря конкретно — за создание еще одного передвижного театра?
Ах, охотно взялся бы? Интересно с чего бы он в таком случае начал? Каких пригласил бы актеров, какие пьесы стал бы ставить?
Казалось, Федерико специально готовился к этим вопросам — он отвечал не задумываясь. Прежде всего он не стал бы приглашать профессиональных актеров, в большинстве своем безнадежно отравленных театральной рутиной. Он обратился бы к учащейся молодежи, к студентам — от желающих отбоя не будет. Понадобилось бы отобрать самых талантливых, а из самых талантливых — самых стойких, заранее предупредив их, что потребуется немало самоотвержения. В такой труппе каждому придется делать все — не только играть, но и ставить декорации, перешивать костюмы, проверять входные билеты... нет, какие там билеты, вход должен быть бесплатным!..
Никаких премьеров и примадонн! Сегодня ты — дон Хуан де Тенорио или Лауренсия, а завтра стоишь на занавесе либо изображаешь шум сраженья за сценой. Эгоистам, завистникам, обидчивым не место в странствующем театре — осуществить подобное предприятие под силу лишь братскому содружеству людей, беззаветно преданных общему делу.
Репертуар? Конечно, классика, для такого театра она и создана. Нужно извлечь творения великих драматургов из пыльных книгохранилищ, вырвать их из рук ученых комментаторов, возвратить им солнечный свет и живительное дыханье толпы! А народу вернуть интермедии Лопе де Руэда и Сервантеса, комедии и «аутос» Лопе, Кальдерона, Тирсо... С современными же пьесами лучше на первых порах обождать.
Эскизы костюмов и декораций художники сделают даром — и еще какие художники! Автобус — вот что необходимо! В автобусе можно добраться куда угодно. Хорошо бы, прибывая в центр какой-либо провинции, разделяться на две группы — одна во главе с Федерико сразу же направляется в намеченное селение, договаривается с алькальдом, подготавливает все для спектакля, между тем как оставшаяся в городе, не теряя времени, репетирует под руководством Эдуардо...
— Лучше, пожалуй, чтобы я возглавлял первую группу, — возразил Эдуардо, мимоходом подумав: «А откуда, собственно, Федерико взял, что я согласен участвовать?» Впрочем, какое это теперь имело значение? Куда важнее было другое: где достать деньги на автобус и прочие многочисленные расходы?
За то время, пока все «если бы» в их разговоре сменились на «если», а «если» — на «когда», ночь перешла в рассвет. Официант, скрестив руки, скорбно взирал на мраморный столик, покрывшийся схемами и выкладками, которые они чертили, вырывая друг у друга огрызок карандаша. Наконец все было решено. Эдуардо брал на себя переговоры со студенческими организациями, Федерико отправлялся за помощью и советом к министру юстиции де лос Риосу. Оставалось последнее: как окрестить еще не родившийся театр?
— Есть название! — вскочил Федерико. Перегнувшись к собеседнику, он положил ему руки на плечи и торжествующе выговорил: — «Ла Баррака»!
— «Ла Баррака»? — Угарте поднял брови. — Барак, хижина? Балаган — в точном смысле слова! Не слишком ли... несолидно? Касона, например, называет свой театр Народным, мы могли бы — Студенческим или Университетским.
Федерико сиял. Студенческим? Университетским? Пожалуйста — как подзаголовок. А заглавие — вот оно. Именно — балаган. С балагана все и пошло! Обняв за талию оторопевшего официанта, он закружился с ним между столиками, с наслаждением полоща горло этими «рр»:
— «Ла Баррака»! «Ла Баррака»! «Ла Баррака»!
6
Название и впрямь оказалось счастливым.
В ноябре 1931 года съезд Федерации испанских студентов принял решение: создать Университетский театр, назвав его «Ла Баррака». А 15 декабря Фернандо де лос Риос занял пост министра просвещения в кабинете Асаньи. По ходатайству нового министра правительство предоставило Университетскому театру субсидию — 50 тысяч песет.
Пока Эдуардо Угарте творил чудеса изобретательности, добывая автобус, подыскивая помещение для занятий и решая десятки других вопросов, возникавших на каждом шагу, Федерико занялся набором труппы. Взыскательность директора «Ла Барраки» приводила в смятение толпы осаждавших его студентов и студенток. Даже родной его сестре — Исабель, даже Лауре де лос Риос, дочери дона Фернандо, ставшей к этому времени невестой Франсиско, брата Федерико, пришлось приложить немало усилий, чтобы попасть в число счастливцев.
Начались репетиции — впрочем, сперва это были только шумные, затягивавшиеся далеко за полночь сборища, на которых обсуждали будущий репертуар, рассуждали и спорили о театре, узнавали друг друга, мечтали вслух и просто дурачились. Федерико дурачился едва ли не больше всех — он показывал фокусы, ставил шарады, пародировал известных актеров. Никто и не замечал, как зорко присматривался он к своим новым товарищам, изучал их склонности, прикидывал мысленно, кто на что годен. Зато распределение ролей в пьесах, намеченных к постановке, обошлось без обычных в подобных случаях обид и неудовольствий.
Потом пошли уже настоящие репетиции, и тут Федерико обнаружил упорство и въедливость, каких и сам в себе не подозревал. Он заставлял по многу раз повторять каждую сцену, добиваясь от ее участников полнейшей естественности и в то же время максимальной самоотдачи.
— Погоди, дружок, — останавливал он юного галисийца Рамона, заставлявшего в роли Солдата покатываться со смеху партнеров по интермедии Сервантеса «Бдительный страж». — Ты прав как будто... разве он и впрямь не смешон, этот потрепанный влюбленный Солдат, с утра до ночи торчащий под окном у молодой судомойки, которая в награду обливает его мыльной водой и помоями? Разве не жалок он со своим хвастовством, напыщенными словесами и несбыточными надеждами?.. Однако вспомним: он стар и беден, он, по всей вероятности, храбро сражался; в сумасбродной его любви все-таки больше поэзии, чем в житейской мудрости пролазы пономаря. Если ты будешь иметь это в виду, зрители будут смеяться не меньше... но не только смеяться!
Рамон хлопал себя по лбу, превращался опять в Солдата, восклицал с жаром и с гордостью:
— Из каждой нитки этого худого колета ты можешь намотать целый клубок моего благородства!
Федерико стучал карандашиком по столу, говорил мягко и непреклонно:
— Еще раз. Отчаянней. Con duende!
— Как это в конце концов понимать: con duende? — взмолился однажды Рамон, вытирая лоб.
Федерико усмехнулся.
— А вот послушай. Послушайте! — возвысил он голос, но актеры и так уже окружили его, предвкушая очередной рассказ. — Как-то раз андалусская кантаора Пастора Павон, по прозвищу «Девушка с гребнями», — сумрачная испанская душа, не уступающая по силе воображения самому Гойе, — пела в одной из крохотных таверн Кадиса. Голос ее был подобен расплавленному олову, и в то же время казалось, будто он порос мохом. Она играла своим голосом так, что он то запутывался в ее волосах, то нырял в бокал мансанильи, то терялся в дальних зарослях кустарника. Но напрасно: все было бесполезно. Слушатели оставались спокойными.
Был среди них великолепный босяк Игнасио Эспелета, — и Федерико, чуть втянув голову в плечи, стал похож на старую, мудрую черепаху, — тот, которого спросили однажды: «Почему ты не работаешь?», и он, презрительно усмехнувшись, ответил: «Зачем мне работать, ведь я из Кадиса!»
Была там Элоиса, проститутка из Севильи, — Федерико надменно выпрямился, — прямая наследница легендарной Соледад Варгас, которая когда-то не согласилась выйти замуж за Ротшильда, посчитав его недостойным себя. Были там и братья Флоридас — люди называют их мясниками, на самом же деле они скорее древние жрецы, приносящие и поныне тельцов в жертву языческим богам. А в углу, с лицом, напоминающим критскую маску, сидел величественный скотовод дон Пабло Мурубе.
Пастора Павон кончила петь посреди молчания. Один только человечек — знаете, вроде тех крошечных плясунов, что выскакивают порой из водочных бутылок, — саркастически промолвил вполголоса «Ура, Париж!», как бы желая сказать: «Для нас тут не имеют значения ни способности, ни техника, ни мастерство. Нам важно другое».
Тогда «Девушка с гребнями» взвилась как безумная. Растерзанная, словно средневековая плакальщица, она осушила единым духом большой стакан огненного ликера и, усевшись, запела снова — без голоса, без дыхания, без нюансов, опаленным горлом, но... con duende. И как запела! Ее пение было уже не игрой, ее песня лилась кровавым ручьем...
Ну, отдохнули? Тогда еще разок — выход Солдата и пономаря!
Так проходили вечера, ночи. Не успев как следует отоспаться, студенты спешили на лекции, а Федерико мчался то договариваться насчет декораций, то получать рабочую одежду для труппы, то заказывать афишные щиты с эмблемой «Ла Барраки». Казалось бы, ни для чего иного времени не оставалось, но он ухитрялся еще выступать с лекциями, бывать на всех мадридских премьерах и шумно веселиться в компании приятелей. Именно в эти месяцы он выполнил, наконец, обещание, данное Аргентините в Нью-Йорке, — помог ей подготовить концертную программу из тринадцати народных песен, которые сам же выбрал, обработал и гармонизовал.
Первый вечер Аргентиниты, состоявшийся в марте 1932 года, публика встретила настороженно: выступление популярной балерины в роли певицы — не причуда ли? Но с каждой песней ледок таял. Голос Аргентиниты — грудной, не очень сильный, вздрагивавший от волнения, — как нельзя лучше подходил к этим песням, которые давно уже покоились в антологиях и музыкальных сборниках под именем «памятников народного творчества», а тут вдруг ожили и оказались свежими, трепетными. Нравилось и то, как сдержанно пользовалась исполнительница своим пластическим даром, не пытаясь изобразить содержание песни, а лишь намекая на него — жестом, костюмом, деталью реквизита, предоставляя фантазии зрителя дорисовать историю хвастливого Пакиро или маленьких пилигримов, которых поженил сам римский папа.
Не все, правда, были довольны. Знаток испанского фольклора дон Хесус де Салаверра, завидев Федерико в антракте, еще издали погрозил ему пальцем.
— Друг мой, — с искренним сокрушением сказал он, ухватив Федерико за пуговицу, — ну, что вы сделали из прекрасной песни пятнадцатого века о трех морисках из Хаэна! Я оставляю на вашей совести элегическое вальсообразное вступление — оно, пожалуй, даже удачно оттеняет дикую печаль старинной мелодии. Но текст! Вы позволили себе не только сократить его, оставив пять из семи строф, но и переменить их местами, так что вторая стала у вас последней. В оригинальном тексте — законченный сюжет. Путник, встретив трех морисок — Аксу, Фатиму, Марьен, — объясняется в любви всем трем и получает заслуженный отказ: кто влюблен в трех разом, не найдет взаимности ни у одной. А что осталось у вас? Объяснение в любви, описание трех морисок — значительно расширенное по сравнению с оригиналом, хотя и выдержанное в истинно народном духе, признаю; а затем девушки называют свои имена, и песня обрывается, оставляя слушателей в неведении — что же дальше?
Осторожно высвободив пуговицу, Федерико ответил неожиданной просьбой. Не будет ли дон Хесус так любезен напомнить ему фабулу старинного романса о графе Арнальдосе?
— О графе Арнальдосе? — несколько опешил тот. — Охотно, хотя — не обижайтесь на старика! — поэту следовало бы знать наизусть этот романс, который многие исследователи ставят выше лучших стихотворений Гейне. Ну-с, утром Иванова дня граф Арнальдос, отправившись на охоту, подскакал к берегу моря и увидел чудесную галеру, — следует описание галеры, — на борту которой стоял моряк и пел песню, настолько прекрасную, что волны кругом успокаивались, рыбы всплывали наверх из глубин, а птицы из поднебесья опускались на мачты, лишь бы услышать ее. «Моряк, молю тебя богом, — воскликнул Арнальдос, — спой мне еще раз эту песню!» И ответил моряк: «Я спою эту песню только тому, кто отплывет со мною».
Федерико учтиво поблагодарил. А не скажет ли дон Хесус: классическая, так превосходно изложенная им версия знаменитого романса — является ли она самой ранней?
Собеседник подозрительно покосился. Его молодой друг, вероятно, слыхал о работе Менендеса Пидаля? Ах, он заглядывает в «Журнал испанской филологии»? — кто бы подумал! Ну да, дон Рамон блестяще доказал, что версия, сохранившаяся в памяти марокканских евреев, — та, что вдвое длиннее, — является более древней, скорее всего — первичной. Однако какое, собственно, это имеет значение?
— Дело в том, — отвечал Федерико еще учтивее, — что древняя-то версия как раз обладает законченным сюжетом. Слушатели не остаются в неведении — что же дальше? Граф Арнальдос — или инфант Арнальдос, как называют его по-старинному в этой версии, — послушавшись моряка, всходит на корабль, который оказывается пиратским судном. Сонного, его заковывают в цепи; проснувшись, инфант молит не причинять ему зла: он сын короля французского и внук португальского, потерявшийся семь лет назад.
Теперь уже он держал за пуговицу дона Хесуса, читая наизусть:
Сказал тут моряк инфанту: — Если правда, что ты сказал,
ты — наш инфант Арнальдос, тебя нам пришлось искать. —
Плывут в родной его город, поднял корабль паруса.
Турниры, еще турниры — ведь граф нашелся опять.
— Как видите, никаких загадок. Обычный романс с приключениями и узнаваниями. Почему же народ признал и полюбил не эту версию, а позднейшую, с усеченной концовкой и, в сущности, необъяснимую?
— Ну, раз вы такой знаток, — пожал фольклорист плечами, — то вам должен быть известен традиционный обычай петь только начало романсов, не доводя их до конца...
— Вот именно! — перебил его Федерико. — А разве не выразилась в этом драгоценная черта нашей народной поэзии, — стремление к недосказанности, открывающее простор воображению? И не этим ли стремлением руководствуется народ, когда он сокращает песню и переделывает ее по своему вкусу?
— Так то народ... — начал было дон Хесус, но, встретив насмешливый взгляд Федерико, вдруг осекся, сам не зная почему.
Во втором отделении наибольший успех имела андалусская песня «Соронго» — Аргентинита исполняла ее в наряде танцовщицы. На низких нотах вступил оркестр; чуть отстав, защелкали кастаньеты, и вдруг музыка оборвалась на полутакте, и в тишине раздался воинственный стук каблуков — его Федерико специально вписал в партитуру. Опять зазвучала музыка, и лишь тогда, вплотную приблизившись к рампе, Аргентинита запела:
Когда женихом моим был ты,
тогда по весне из-за леса
подковы коня звенели —
четыре серебряных всплеска.
Луна — небольшой колодец,
цветы — какая цена им!
А до́роги руки твои,
когда меня обнимают.
А до́роги руки твои,
когда по ночам обнимают.
Еще грохотали аплодисменты, но Федерико встал в своей ложе, и по этому условному знаку в разных концах зала поднялись юноши и девушки и начали пробираться к выходу — предстояла очередная репетиция «Ла Барраки».
Заявившийся на одну из таких репетиций репортер газеты «ABC» поморщился, увидев Федерико, одетого, как и все остальные, в голубой комбинезон — «моно» с эмблемой «Ла Барраки» на груди.
— Какова, однако, лояльность! — вздохнул он. — Стоило провозгласить Испанию республикой трудящихся, и... Право же, вашим пролетарским моно недостает лишь серпа и молота. Вы позволите, дорогой Лорка, сообщить читателям — и читательницам! — что их андалусский поэт, рыцарь мечты и прочее, выглядит ныне, как обыкновенный мастеровой?
— Валяйте, — прищурился Федерико. — Кстати, я и есть мастеровой. Мастеровой мечты! Устраивает вас такой заголовок? Не стесняйтесь, записывайте!
7
Но июльским вечером в кастильском селении Бурго де Осма, где «Ла Баррака» дает свой первый по выезде из Мадрида спектакль, уверенность покидает Федерико.
Видимых оснований для этого нет — напротив: их ждали, их встретили, как желанных гостей; охотников сколачивать подмостки и расставлять скамьи вызвалось больше, чем требуется. Удачной оказалась идея захватить с собой граммофон и набор пластинок с народными песнями. Заунывные, страстные мелодии разносятся над маленькой пыльной площадью. С разных сторон — парами, поодиночке, с целыми выводками ребятишек, с грудными младенцами на руках — торжественно сходятся крестьяне, принарядившись, словно в церковь.
И вместе со смутным чувством вины перед этими людьми, в жизни которых так мало радости, поднимаются тягостные сомнения. А так ли уж нужно крестьянам все то, с чем прибыла к ним «Ла Баррака»? Классическое искусство — не слишком ли поздно является оно на эту новую встречу с народом? Несколько веков назад оно было хлебом насущным, а сегодня, быть может, покажется пустой забавой?
О конечно, крестьяне будут благодарны за любое развлечение. Они от души похлопают молодым грамотеям, которые специально приехали из столицы, чтобы повеселить их, да еще не берут ни сентаво за вход. Не провала следует опасаться, а вот такого обидного, дарового успеха.
Срывающимся голосом Федерико дает последние наставления актерам: не комиковать, оставаться предельно естественными в самых неправдоподобных ситуациях. Те встревоженно переглядываются — никогда еще они не видали своего директора в подобном смятении. Наконец Эдуардо Угарте оттаскивает Федерико в сторону и злым шепотом требует, чтобы он взял себя в руки, тем более что пора начинать.
Кое-как успокоившись, Федерико появляется перед занавесом. Произнося вступительное слово, он одновременно выискивает среди многих лиц, обращенных к нему, то, которое может стать для него зеркалом спектакля и барометром настроения публики. Он по опыту знает: для этой цели наиболее подходят непосредственные, живо реагирующие люди — хотя бы вон та девушка, которая, пока еще закрываясь платком, косится на него одним огромным, заранее восхищенным глазом. Можно биться об заклад, что она забудет о платке, как только раздвинется занавес. Но сегодня Федерико, точно назло себе, старается выбрать изо всех зрителей самого неподатливого. Заканчивая краткую речь уведомлением о том, что первой представлена будет интермедия Сервантеса «Саламанкская пещера», он уже знает, кто этот зритель. Угрюмый костистый старик сидит в третьем ряду, чуждый всеобщему оживлению. Поставив между ногами палку, он сцепил руки на набалдашнике, уперся в них подбородком и застыл, глядя перед собой немигающими недоверчивыми глазами.
Начинается действие. «Осушите слезы, сеньора, и прервите вздохи!» — взывает крестьянин Панкрасио, собираясь в отъезд на малый срок и прощаясь с Леонардой, своей супругой, но та безутешна. Муж за порог — и слез как не бывало: входят милые дружки — пономарь и цирюльник, только и дожидавшиеся этой минуты, появляется великолепный ужин, веселье растет... Неожиданно возвращается муж. Худо бы пришлось Леонарде, и служанке ее, Кристине, и гостям их, если б не бродяга студент, вовремя заявившийся в дом Панкрасио! Студент этот ранее обучался магическим наукам в прославленной саламанкской пещере и постиг там тайны астрологии, геомантии, гидромантии, пиромантии, аэромантии, хиромантии и некромантии...
За кулисами Эдуардо, ликуя, толкает в бок Федерико, да тот и сам слышит, как чистосердечно принимают спектакль жители Бурго де Осма, как жадно ловят они каждое слово, залпами хохота откликаясь на смешные реплики и немедленно замирая, едва лишь актер на сцене снова открывает рот. И все же Федерико заставляет себя следить за лицом старика из третьего ряда, а оно по-прежнему остается каменным. Уж не глух ли он? Нет, глухие смотрят не так.
Интермедия между тем подходит к кульминационному пункту. Чтобы вызволить злополучных гостей, наспех спрятанных Леонардой вместе с едва початыми блюдами, а заодно попользоваться их ужином, студент объявляет: знания, приобретенные в саламанкской пещере, позволяют ему пировать задаром во всякое время. «Будет ли довольна ваша милость, — предлагает он Панкрасио, который преисполнен уважения к его учености, — если я прикажу двум дьяволам в человеческом виде принести сюда корзину с холодными кушаньями и прочей снедью?» Разумеется, хозяин согласен. Но в чьем же именно виде появятся дьяволы? Да хоть в виде здешнего пономаря и его приятеля брадобрея.
Дьяволы вылезают из чулана, публика умирает от смеха. И вдруг — тишина. Федерико нет надобности смотреть на сцену, он знает, что сейчас Панкрасио — молодец Панкрасио, не зря он столько с ним возился! — повернулся лицом к зрителям, молча подошел к самому краю подмостков. Это не дурачок, не простак — это обыкновенный человек, не столько даже обманутый, сколько припертый к стене своими убеждениями, которые он имел неосторожность поставить выше опыта. Никогда бы он не принял за нечистую силу двух прохвостов, подозрительным образом оказавшихся у него в доме! Но, с другой стороны, он же убежден в существовании нечистой силы? — убежден. Он верит в могущество тайных наук? — да, верит. Коли так, почему же не допустить, что дьяволы, явившиеся по воле ученого чародея, могли и вправду принять облик пономаря и цирюльника? А если собственные глаза свидетельствуют обратное — что ж, тем хуже для глаз!
Вот что примерно играет в эту минуту актер, и, по-видимому, играет неплохо: напряженное молчание зрителей звучит для Федерико сладчайшей музыкой. А что старик? Глядите-ка, он привстал, опираясь на палку! Грубые морщины потонули в целой сети морщинок, разбегающихся от глаз, и улыбка — улыбка понимания! — словно редкий цветок, распускается на лице. Федерико утирает мокрый лоб краем занавеса. Нет, пожалуй, сам Мигель Сервантес не испытывал такого облегчения, закончив свою интермедию!
И снова в бродячем студенческом театре нет человека жизнерадостнее и веселее, чем директор Федерико. Мелькают дни, сменяются виды — кустарники Куэнки, вылинявшая земля Ла Манчи, пшеничные поля и бескрайние пастбища Альбасете... Трясется по дорогам Испании крытый грузовичок, обдавая встречных брызгами песен, несущихся изнутри, распеваемых целым хором неутомимых молодых голосов. И почти каждый вечер на какой-нибудь площади, окруженной домами и с непременной церковью в глубине, раздвигается занавес, украшенный эмблемой «Ла Барраки».
Они дают представление в деревне Тобосо — да, да, в той самой, прославленной автором «Дон-Кихота»! — и десятки новых Альдонс-Дульсиней награждают их нежными взглядами и звонкими рукоплесканиями. А в другой деревне, где они ставят «ауто» Кальдерона «Жизнь есть сон», — посредине действия начинает вдруг накрапывать дождь. Федерико с тоской и надеждой посматривает на небо — может, пронесет? — однако дождь усиливается. Но зрители, по лицам которых, как и по лицам актеров, бегут холодные капли, лишь теснее прижимаются друг к другу и даже при раскатах грома не сводят глаз со сцены. Представление продолжается...
Где-то возле Мурсии после спектакля к Федерико подходит загорелый парень в крестьянской пеньковой обуви, в поношенных грубых штанах. Он в восторге от «Ла Барраки». Воодушевленный примером бродячего театра, он собирается в ближайшее время — как только выйдет из печати его книга — тоже отправиться по деревням, по сельским ярмаркам и читать крестьянам стихи.
Как, у него уже выходит книга? Парень, вспыхнув, достает из кармана тщательно завернутую пачку листков. Это и в самом деле типографские гранки. На верхнем листке заглавие: «Знаток Луны» — и имя автора: «Мигель Эрнандес». Стихи юношеские, наивные, хотя попадаются и по-настоящему поэтические строки — например, о лимоне:
О лимон
желтоватый,
если в воздух
тебя я подкину,
ты в ответ
мне подаришь
молнию!
Не смущаясь, отвечает Мигель на расспросы Федерико. Ему двадцать один год, он из Ориуэлы, недалеко отсюда. Сын пастуха и сам пастух — не такое плохое занятие! — вскидывает он голову. Небо, ветер, горные луга... Если приложить ухо к козьему вымени, услышишь, как булькает и журчит молоко.
Вот теперь Федерико знает, что перед ним поэт. Со жгучим любопытством разглядывает он круглое лицо, вздернутый нос, выпуклые упрямые глаза. Вот и новое поколение на пороге... Он оставляет Эрнандесу свой мадридский адрес, просит писать.
Уже простившись, Мигель возвращается. Он хотел бы только узнать, неужто правду пишут газеты, будто отныне Гарсиа Лорка займется исключительно театральной деятельностью? А как же стихи и пьесы?
Искренняя тревога, различимая в его голосе, приятней любых похвал. Федерико улыбается: не надо верить газетам! Бродячий театр не мешает, а помогает ему сочинять.
Так оно и было. Видя и слыша, как встает из книг, облекаясь плотью, поэзия Лопе, Сервантеса, Кальдерона, как становится она достоянием людей, не слыхавших о ней, но безошибочно признающих ее своей, — мог ли он не думать о собственной поэзии, не обращаться к ней поминутно? Руководитель труппы, он на каждом представлении превращался в прилежного ученика. Учителем была публика — эта публика. Ее восприятие бросало свет на самые запутанные загадки высокого ремесла, которому он посвятил себя.
Тут проходили проверку законы смешного и трагического, испытывались хитроумные сценические приемы, доказывалась, между прочим, необходимость чередования прозаической речи со стихами и выяснялось, в каких случаях предпочтительнее стихи. Никогда еще Федерико не убеждался так наглядно, что наилучшая пьеса мертва, покуда она состоит из одних слов, пусть даже звучащих, — пьеса оживает лишь в действии, в музыкальном ритме движений и жестов, в отточенной мимической игре.
А ночами — где-нибудь в доме алькальда или сельского учителя, в дешевой гостинице либо просто на сеновале — его сознанием безраздельно завладевала неотступная тайная работа. Зрители, за которыми следил он из-за кулис несколько часов тому назад, подымались на сцену, вступали в его трагедию как античный хор. Они окружали людей, рождавшихся в его воображении, спорили с ними, выносили им приговор.
Сперва Федерико был уверен, что замысел, не дающий ему покоя, — все тот же давний замысел, который он обозначал для себя именем Иермы. К своему удивлению, он стал обнаруживать, что раздумья уводят его куда-то в сторону. Впрочем, в сторону ли? Трагедия испанской женщины начиналась не замужеством — она имела свою предысторию, и в этой-то предыстории требовалось разобраться.
Разлука с любимым? Деспотическая власть родителей? Обручение против воли? Перебирая в уме различные варианты, Федерико вспоминает однажды столбец из хроники происшествий в газете «Эль Дефенсор де Гранада», попавшейся ему на глаза еще до поездки в Америку, — вспоминает так явственно, что видит перед собой и желтоватую бумагу с древесными волоконцами и сбитый, неразборчивый шрифт. Там сообщалось о двойном убийстве, совершившемся в какой-то деревне близ Альмерии. Виновницей была девушка — накануне своей свадьбы с хорошим парнем она повстречала прежнего возлюбленного, который после размолвки с нею женился на другой. Прямо из-под венца невеста бежала с чужим мужем — «на крупе его коня», как говорилось в газете. Опозоренный жених бросился в погоню, настиг их, и в кровавой схватке погибли оба соперника.
Вот оно!
И сразу же все, что до этой минуты беспорядочно роилось в воображении — лица, характеры, обрывки диалогов и песен, — начинает сцепляться, выстраиваться, располагаться в неясном еще, но все более и более отчетливом порядке. Так выстраиваются железные опилки на бумажном листке, если поднести к нему снизу подкову магнита. Так обрастает кристаллами ветка, опущенная в крепкий раствор. И так припомнившаяся кстати история из хроники происшествий стягивает к себе нестройную толпу образов, превращаясь в стремительно зреющую трагедию.
Осталось дать всего несколько представлений перед тем, как труппа разъедется на каникулы. Но Федерико не в силах ждать. Какое счастье, что Эдуардо может его заменить, что товарищи по «Ла Барраке» отпускают его, поняв с полуслова! Торопливо обняв всех, испытывая одновременно жестокие угрызения совести и громадное облегчение, Федерико вскакивает в поезд.
Назавтра он уже в Гранаде — переполненный до краев, кипящий, едва сдерживающий себя. Радость домашних, расспросы, даже мать — сейчас все это, словно во сне. Поскорей бы остаться одному... И вот, наконец, он взлетает наверх, к себе, поворачивает ключ в двери и принимается лихорадочно, почти без помарок, переносить на бумагу трагедию «Кровавая свадьба», полностью сложившуюся в голове.
8
Место действия: Андалусия — Верхняя, что в горах, и приморская, Нижняя. В речах действующих лиц, в скупых ремарках разбросано немало точных, взятых из жизни подробностей. Сыну соседки отрезало обе руки машиной. Убитому ставят на грудь миску с солью, чтобы тело не вздулось. Разговор о пшенице: хорошую ли цену дают за нее приемщики? Жилище Невесты выстроено в пещере — это, наверное, воспоминание о цыганских пещерах на Сакро-Монте.
Но ошибется тот, кто примет «Кровавую свадьбу» за бытовую деревенскую драму. Ибо не в будничную Андалусию переносит нас ее действие, но в ту, что живет в поэтическом сознании народа, в Андалусию романсов и песен, поверий и заклятий. Языком народной поэзии — образным и лаконичным — говорят ее герои друг с другом, со слушателями и зрителями. И зовут их не собственными именами, а как в сказке: Мать, Жених, Невеста, Отец Невесты...
Здесь господствуют заповеди старой крестьянской морали. Подниматься с зарей. Трудиться в поте лица. Выбрать себе женщину — одну на всю жизнь — и быть для нее единственным. У мужа — виноградник, поле, конь. У жены — муж, дети и стена толщиной в два локтя. Верность этим заповедям, верность себе, верность людям, среди которых живешь, удерживает мир в равновесии; измена ведет к катастрофе.
Источник трагедии в том, что еще до ее начала суровая гармония этого мира нарушена. Преступили древний закон крестьяне из рода Феликсов — от их рук пали отец и брат Жениха, и пролитая кровь взывает к отмщению. Самой себе изменила Невеста, отказавшись от любимого — Леонардо — из-за его бедности («Вспомни, кем я был для тебя! — упрекнет он ее. — Но пара быков и худая лачуга — это почти ничего. Вот в чем причина»). И трижды повинен в измене сам Леонардо, женившийся на двоюродной сестре Невесты, — в измене себе, своей первой возлюбленной и, наконец, той женщине, которая стала матерью его детей. Потому что он не любит жену, подавленная любовь тлеет в нем до сих пор, как уголь под пеплом.
(Случайно ли, что из всех действующих лиц «Кровавой свадьбы» один только Леонардо назван по имени? По-видимому, не случайно, как не случайно и то, что он из рода Феликсов, сродни убийцам. Имя здесь — знак развитой индивидуальности, отделяющейся от патриархальной среды и восстающей против ее законов ради своей личной свободы. Если для Матери, для Жениха законы эти являются частью собственного существа, то для Леонардо они стали уже чем-то внешним, чуждым, стесняющим, и он готов порвать с ними, не останавливаясь перед тем, чтобы причинить горе людям, оказавшимся у него на пути.)
Поэтический мир трагедии раскрывается постепенно. Первая картина целиком написана прозой, ее действие течет еще в традиционном русле. Сумрачная поэзия чуть просвечивает сквозь слова, которыми обмениваются Жених и Мать, Мать и Соседка, — так река просвечивает сквозь лед.
Но уже во второй картине поэтическая стихия взламывает лед обыденности и выходит из берегов. Звучит колыбельная, которую пел Федерико друзьям в Нью-Йорке, — о коне высоком, что воды не хочет. Здесь ею баюкает ребенка Теща Леонардо, ее подхватывает Жена Леонардо, сидящая за вязаньем. Песня не иллюстрирует действие: сама она — действие. Вот сейчас войдет Леонардо, и конь перелетит из песни в диалог. Куда это скачет на нем каждый день хозяин, да так, что приходится то и дело подковы менять? Цокот подков послышится в следующей картине под окном у Невесты, только что окончательно давшей согласие на замужество. И на том же коне умчит Леонардо Невесту прямо со свадьбы, и будет все как в песне:
На коне высоком
беглецы спасались...
И еще что-то есть в этой песне, не поддающееся никаким определениям, но, быть может, самое важное: пронзительная, ударяющая по сердцу скорбь, которую не передашь иначе, как такими словами:
Конь взял и заплакал.
Наступает день свадьбы. Барабаны, гитары, бубны, обрядовые песни, языческие непристойности Служанки, бесхитростное счастье Жениха, смутная тревога Матери, тоска Жены Леонардо... А за всем этим — безмолвная борьба двоих: Невесты и Леонардо, глухая, нарастающая мелодия их страсти, требующей утоления любой ценой.
Но не в этой всепожирающей страсти заключается трагическая вина Леонардо и Невесты. Мир, в котором они живут, превыше всего ставит именно такое чувство — могучее, не связанное никакими расчетами веление крови. Он требует одного: верности чувству. Мать — плоть от плоти этого мира — во имя счастья двух любящих готова смирить в себе голос кровной вражды; она не противится браку сына, даже узнав, что его избранница была когда-то невестой Леонардо.
Напротив, отказ от единственной своей любви, измена, которую совершили Леонардо, женившийся на другой, и Невеста, согласившаяся стать женою другого, — вот истинная их вина. Любовь, которую они думали обмануть, вновь охватывает их неудержимым пламенем, но теперь это мстительное, мрачное пламя, сеющее смерть и вражду. И когда вбегает Жена Леонардо с отчаянным криком: «Они бежали! Она и Леонардо. На коне. Обнялись и полетели вихрем!» — в Матери вместе с оскорбленной гордостью, вместе с болью за сына вскипает старая, ничем уже не сдерживаемая ненависть. «Здесь теперь два стана, — бросает она Отцу Невесты и всей родне Леонардо. — Снова настал час крови. Два стана. Ты со своим, я с моим. В погоню! В погоню!»
Безраздельно господствует поэзия в третьем действии. Ночной лес, через который пробираются беглецы и преследователи. Разговор трех дровосеков, незаметно переходящий в стихи. И так же естественно облекаются плотью и вступают в действие образы этих стихов — Луна в виде молодого дровосека с бледным лицом, Смерть, одетая Нищенкой. Нищенка направляет руку Жениха; Луна освещает дорогу ножам.
Последний диалог Леонардо и Невесты исполнен горечи и чистоты. Сама любовь исповедует их в преддверии смерти и отпускает им все грехи. Торжествующая любовь заставляет их говорить словами бесстыдными и прекрасными. Они уходят обнявшись.
«Очень медленно выплывает Луна. Сцену заливает яркий голубой свет. Дуэт скрипок. Вдруг один за другим раздаются два раздирающих вопля, и музыка обрывается. При втором вопле появляется Нищенка, останавливается на середине сцены, спиной к зрителям, и распахивает платок. Сейчас она похожа на птицу с огромными крыльями. Останавливается и Луна. Медленно, в полной тишине опускается занавес».
Картина последняя. Селение Жениха, куда Нищенка приносит весть о свершившемся. Плачущие соседки окружают Мать, а она спокойна — тем страшным спокойствием, которое ничто уж, кажется, не сможет нарушить. И вдруг появляется Невеста — в черном платке, без венка... Она посмела прийти в этот дом?!
Да, посмела! Пришла затем, чтобы принять смерть от руки Матери. Пришла потому, что только Мать — да, та самая Мать, сын которой погиб по вине Невесты, способна понять ее: «Да, я бежала с другим, бежала! (С тоской.) Ты бы тоже бежала. ... Я стремилась к твоему сыну, и я его не обманывала, но рука того подхватила меня, как волна. И она подхватила бы меня рано или поздно, даже если б я состарилась и все дети твоего сына вцепились мне в волосы!»
И рука, занесенная для удара, повисает в воздухе. Отступает слепая ярость. Суровые, просветленные слова возникают из глубин материнской скорби: «Благословенна пшеница, ибо под ней мои сыновья. Благословен дождь, ибо он омывает мертвых».
«Позволь мне плакать вместе с тобой», — просит Невеста. «Плачь, — разрешает Мать. — Но у дверей». Траурное шествие приближается. Четверо юношей несут на плечах тела Жениха и Леонардо. Ценою их гибели, ценой очистительной грозы, разразившейся посреди свадьбы и превратившей ее в похороны, искуплена трагическая вина, торжествует древний закон, восстановлено равновесие в мире. По обоим павшим рыдают Мать и Невеста, окруженные хором соседок. В общем поминальном плаче сливаются их голоса.
Так заканчивается трагедия «Кровавая свадьба», представленная впервые труппой Хосефины Диас де Артигас в мадридском театре «Беатрис» 8 марта 1933 года.
9
«Мигелю Эрнандесу. Ориуэла, провинция Аликанте.
Дорогой мой поэт, я не забыл тебя. Но жизнь захлестывает меня, и перо, которым я пишу письма, выскальзывает из пальцев»...
«Жизнь захлестывает меня...» Не зачеркнуть ли? Мигель, читая, представит себе, наверное, премьеры, литературные сражения, застольные беседы с друзьями-поэтами — все то, о чем он тоскует в своей глуши.
Что ж, так оно и есть. «Кровавая свадьба» идет с неослабевающим успехом. В апреле состоялась еще одна премьера: Клуб друзей театральной культуры показал «Любовь дона Перлимплина — историю про счастье, и беду, и любовь в саду» в постановке самого автора. Клуб этот — новая затея Федерико, всерьез вознамерившегося вырвать театральное дело из рук невежественных и корыстных антрепренеров. Но «Ла Баррака» остается его любимым детищем. Еще зимой он объездил с ней Андалусию, а сейчас репетирует «Фуэнте Овехуну», которая должна быть поставлена так, чтобы крестьяне любой деревни узнавали себя в мятежниках, воспетых великим Лопе. Чудесные декорации для этого спектакля делает скульптор Альберто Санчес — долговязый, угрюмый с виду, а улыбнется, и даже стены вокруг светлеют! Рассмотрев очередные эскизы, Федерико всякий раз хватает гитару и вознаграждает автора любимейшими своими песнями, которые Альберто тут же перенимает.
А выступления с лекциями и стихами! И концерты Аргентиниты, на которых Федерико иной раз приходится по старой дружбе присаживаться за пианино. И участие в постановке балета де Фальи «Любовь-колдунья» — разве может он отказать в чем-нибудь дону Мануэлю? И само собой — пирушки до рассвета... А теперь вот опять предстоит путешествие за океан — Лола Мембривес, показавшая «Кровавую свадьбу» в Буэнос-Айресе, пишет, что аргентинская публика требует его присутствия.
Да, жизнь его — та, которую делит он с окружающими, и впрямь сплошной праздник. Другую свою жизнь Федерико ни с кем не делит. Встречая ее следы в стихах и пьесах, приятели пожимают плечами: откуда такая мрачность?
В самом деле откуда? Веселое солнце разгуливает по всем комнатам его новой квартиры на улице Алькала, городской шум едва доносится снизу. Никогда еще не дышалось ему так свободно, никогда не ощущал он в себе столько сил. Откуда же берется невидимая, словно растворенная в воздухе тревога, что сгущается в сердце?
Когда он снова почувствовал эту тревогу? Не в январе ли, когда в газетах замелькали два слова: «Касас Вьехас»? Так звалась деревушка недалеко от Кадиса. Жители ее, батраки, отчаявшись дождаться земли от республики, решили своими силами осуществить на деле всеобщее равенство. Они захватили лавку и распределили продукты между голодными, затем повалили столбы с колючей проволокой и пошли распахивать пустующую целину, на которой выращивались быки для коррид. Отряд штурмовой гвардии, прибывший, чтобы восстановить порядок, открыл огонь. Крестьяне пытались сопротивляться. Произошло настоящее сражение, с убитыми и ранеными. А потом победители расстреляли четырнадцать зачинщиков. «Ужасно, ужасно!» — твердил Фернандо де лос Риос, к которому Федерико прибежал за разъяснениями. Министр был глубоко подавлен и все же добавил: «Все наладится, когда у нас будет достаточно школ».
В другой раз Федерико, может быть, и удовлетворился бы этим — ведь политикой он по-прежнему не интересовался, — но Касас Вьехас для него была не просто географическим наименованием. Он заезжал туда несколько лет назад и на всю жизнь запомнил конусообразные лачуги, жмущиеся друг к другу на западном склоне холма, защищавшего их от восточного ветра — леванта, которому ничего бы не стоило их повалить. Их строили так: в земле рыли яму, окружали ее плетнем из сухих ветвей, соединяли ветви наверху. Землею же, замешав ее на воде, обмазывали плетень снаружи — и дом готов. За газетными столбцами все мерещились Федерико такие дома, охваченные пламенем, превратившиеся в костры.
Костры... или это уж другая история? Совсем недавно у Карлоса Морлы Линча он встретил беглеца из Германии. Почтенный профессор-медик, директор столичной клиники, лишился родины, семьи, работы из-за того, что имел несчастье родиться евреем. Понизив голос и непроизвольно оглядываясь, он рассказывал невероятные вещи — о том, как фашисты подожгли рейхстаг, чтобы обвинить во всем коммунистов, о переполненных концлагерях, о гигантском костре из книг перед зданием Берлинского университета. Слушатели ахали, переглядывались, старались как могли утешить беднягу — подобное безумие не может быть продолжительным, он вернется домой, надо думать, еще до конца года!
Старались отвлечь гостя от горестных мыслей. Конечно же, именно с этой целью Луис Сернуда стал рассказывать о морских купаньях в Малаге. Но Федерико навряд ли забудет беглый взгляд, которым эмигрант окинул присутствующих, не без облегчения повернувшихся к Луису. Ни укоризны, ни отчужденности не было в том взгляде, напротив — понимание, сочувствие, тайная жалость. Так, должно быть, смотрел он украдкой у себя в клинике на больных, приговоренных к смерти и не подозревающих ни о чем.
А может быть, тревога поселилась в сердце еще с прошлого лета? Тот же Карлос, падкий до знаменитостей, принимал у себя другого иностранца — всемирно известного биолога, кандидата на Нобелевскую премию, подписавшего некогда вместе с Эйнштейном и Генрихом Манном манифест против мировой войны. Прославленный ученый — седой, румяный, с младенчески-голубыми глазами — охотно развивал перед собравшимися профанами свои идеи об улучшении рода человеческого. В будущем, пояснял он терпеливо, родители сами станут отказываться от неудачных детей, как только удостоверятся в их неполноценности. Систематическое — м-м... — устранение каждого существа, признанного неспособным внести по причинам как физического, так и морального порядка эффективный вклад в деятельность общества, будет признано необходимой мерой и приобретет силу закона.
— А материнская любовь? — спросил Федерико тоскливо. — Ведь слабенького, болезненного ребенка, недоразвитого даже, мать всегда любит больше, чем остальных детей!
Биолог развел руками.
— Такая любовь неразумна, — сказал он мягко, искренне сожалея, что не может ответить иначе, — она не что иное, как недостаток культуры, самовнушение, одержимость. Общество не должно с нею считаться.
Карлос зря беспокоился — Федерико не вышел из себя, не обидел гостя ни словом. Он согласился почитать стихи после чая и без протеста, скорее с любопытством выслушал замечание ученого по поводу строки «Хочу дышать на Луне» — да не прогневается поэт, но это же нонсенс: на Луне, как известно, нет атмосферы!.. Только в речах Иермы потом прибавилась фраза: «Если б даже мне сказали, что мой сын будет терзать меня, что он возненавидит свою мать и станет таскать ее за волосы по улице, я и тогда с радостью встретила бы его появление!»
Ибо и тоска, и горечь, и чувство катастрофы, охватывающее Федерико по временам, рождают в нем неистовую волю к сопротивлению. Работа подчиняет себе все эти чувства, переплавляет в слова, заряженные упорством и гневом. Трагедия о Иерме — после «Кровавой свадьбы» он принялся за нее снова — вот его поле сражения за человека, теснимого отовсюду.
«Иермой» он отвечает на костры и расстрелы, на тупое варварство и научное изуверство, на произвол и ложь, откуда бы ни исходили они. Ни перед людьми, ни перед судьбой не склоняется его неукротимая героиня. Наперекор всем враждебным силам, наперекор всем соблазнам отстаивает она священное материнское право рождать жизнь, связывать прошлое с будущим, не поступаясь ни честью своей, ни человечностью, не изменяя самой себе. Не понимаемая никем, одинокая, она борется не за себя одну — за всех.
Не пора ли, однако, вернуться к письму?
«...Я вспоминаю о тебе постоянно, потому что знаю, сколько ты терпишь от грубых людей, окружающих тебя, и мне больно видеть, как твоя жизнерадостная, светлая юность, запертая в загоне, мечется, натыкаясь на стены.
Но именно так ты выучишься. В этой жестокой школе, которую дает тебе жизнь, ты выучишься превозмогать себя. Твоя книга встречена молчанием, как все первые книги, как и моя первая книга, в которой тоже были и прелесть и сила. Пиши, читай, занимайся. БОРИСЬ! Не тщеславься своим творчеством. Твоя книга сильна, в ней много интересного, и доброжелательный взгляд откроет в ней человеческую страсть, но, как почти всем первым поэтическим сборникам, ей недостает напора...
Успокойся. Сегодня в Испании создается прекраснейшая поэзия Европы. И в то же время люди несправедливы. «Знаток Луны» не заслуживает этого дурацкого молчания, нет. Книга заслуживает внимания, поощрения и любви со стороны чистых сердцем. Этого у тебя никто не отнимет, потому что ты рожден поэтом, и даже когда ты ругаешься в своем письме, я чувствую за всеми твоими грубостями (которые мне нравятся) нежность твоего светлого и взволнованного сердца.
Мне хотелось бы, чтобы ты сумел преодолеть свое настроение — настроение непонятого поэта — и посвятил бы себя другой, более благородной страсти, политической и поэтической. Пиши мне. Я намерен поговорить кое с кем из друзей, не займутся ли они «Знатоком Луны».
Книги стихов, дорогой Мигель, расходятся очень медленно.
Полностью понимаю тебя. Обнимаю тебя по-братски, с чувством нежности и товарищества.
Федерико».
10
Трудно вообразить что-нибудь более беспорядочное и сумбурное, чем разговор давно не видавшихся друзей, которые, и ежедневно видясь, не успевали наговориться досыта. А представьте-ка еще, что в их беседе участвует целая компания, шумная и бесцеремонная! Логика такой беседы — чисто ассоциативная; важные признания роняются мимоходом, зато пустячная сплетня может вдруг стать предметом страстного обсуждения; собеседники засыпают друг друга вопросами и в то же время не дают друг другу слова сказать...
Именно это и происходит одним из августовских вечеров 1934 года на окраине города Сантандера, в кафе, лишь неширокой полосой песка отделенном от Бискайского залива — недвижного, остекленевшего до самого горизонта. Сдвинуты чуть ли не все столики; за столиками — труппа «Ла Барраки», только что прибывшая в Сантандер, Хорхе Гильен, оказавшийся здесь проездом вместе с Педро Салинасом, да еще несколько местных поэтов и театралов. Галдеж стоит такой, что мальчишки, заглядывающие в окна с улицы, сгорают от нетерпения — когда же, наконец, дело дойдет до поножовщины?
Вот уж кто-то размахивает руками перед носом соседа, заступившегося за нынешнее правительство, которое забирает вправо все круче. Ах, сосед считает, что правительство радикалов пришло к власти законным путем — в результате прошлогодних выборов, на которых потерпели поражение левые партии? Он делает вид, что не знает, с помощью каких подлогов, какого террора досталась правым победа на выборах? А ну-ка, сантандерцы, расскажите хоть вы ему о том, как запугивали женщин священники, как помещичьи сынки безнаказанно разгоняли митинги, созванные социалистами!
Сантандерцы, однако, хотели бы знать, почему так послушно приняли все это социалисты и чего они ждут теперь. Ждут, пока Хиль Роблес — испанский Муссолини — окончательно приберет страну к рукам?
— А социалисты не верят в угрозу фашизма! — восклицает не без ехидства Эдуардо Угарте. — Заявил ведь Бестейро не так давно, что фашизм опасен не более, чем мышиная возня в заброшенном доме...
— Ну, нет! — кричат с другого конца. — Социалисты не пошли за Бестейро, они заставили его уйти в отставку с поста председателя Всеобщего союза трудящихся. А Ларго Кабальеро, избранный на этот пост, публично объявил, что, если отъявленные реакционеры посмеют войти в правительство, социалистическая партия поднимет рабочих на вооруженное восстание!..
— А что говорит Фернандо де лос Риос, ведь он же поддерживает Ларго Кабальеро? Пусть Федерико расскажет!
— Нет, пусть Федерико лучше расскажет о своем путешествии в Аргентину — пятый месяц обещает!
— Нет, пусть скажет сначала, кто будет ставить «Иерму»!
Хорхе Гильен с присущей ему рассудительностью пытается внести хоть какой-то порядок в это столпотворение. В самом деле, Федерико должен прежде всего рассказать о полугодовом своем пребывании в Южной Америке — при всей триумфальности газетных отчетов друзья имеют основания не удовлетворяться ими. Вот Игнасио, например, так хотел послушать Федерико, что обязательно задержался бы в Сантандере, если б его не ждали в Ла-Корунье и в Мансанаресе...
Тут же он понимает, какую сделал ошибку. Имя Игнасио Санчеса Мехиаса, всего несколько дней назад выступавшего в этом городе, вызывает непредвиденный взрыв эмоций и тотчас уводит беседу в сторону от того русла, по которому она готова была устремиться. Каждому есть что сказать о прославленном матадоре, возвратившемся на арену. Как он работает с плащом! Как медленно пропускает быка мимо себя, почти вплотную, и как (это уже женщины) великолепен его костюм, голубой с золотом! Кое-кто, правда, считает, что присуждать ему хвост быка, как в последний раз, было излишне — хватило бы и ушей, но сантандерцы кричат, распалившись, что и этого мало — видано ли где в наши дни подобное искусство?
— Видано! — хлопает вдруг Федерико ладонью по столику, покосившись на обескураженного Хорхе. — Видано!
— Где? — поворачиваются все к нему.
— В Буэнос-Айресе!
Общее удивление. В Аргентине? Где и коррид-то не бывает? Кто ж там отважился?..
— Не отважился, а отважились, — поправляет Федерико спокойно. — Выступали двое — аль алимо́н.
Удивление возрастает. «Торе́о аль алимо́н» — довольно редкая разновидность боя: на быка выходят два матадора под одним плащом. Откуда знать ее аргентинцам?
— Почему аргентинцам? Первый матадор был чилийским поэтом. А второй, — Федерико приподнимается, театрально раскланивается, — ваш покорный слуга.
— А... бык? — еще допытывается какой-то тугодум под общий хохот. — Хорош ли был бык?
— Превосходен! — убежденно отвечает Федерико. — Самое избранное общество Буэнос-Айреса!
И, не давая прервать себя, принимается рассказывать, как вдвоем с чилийцем Пабло Нерудой — вы еще не слыхали о нем? Погодите, скоро услышите! — они по всем правилам тавромахии подчинили фешенебельную публику своей воле, заставив ее вместо ожидаемых стихов выслушать кое-что другое. Импровизируя поочередно, да так, что порою один начинал фразу, а второй заканчивал, они произнесли целую речь о великом поэте Америки и Испании, посвятившем столько прекрасных стихов Аргентине и незаслуженно ею забытом. Имя этого поэта — Рубен...
— ...Дарио, — продолжает Федерико незнакомым голосом, звучащим протяжно и жалобно, и лицо его делается печальным, сонным, лукавым. — Ибо, дамы...
...и господа, — становится он на миг самим собою, чтобы тут же опять уступить место Пабло Неруде:
— ...где у вас, в Буэнос-Айресе, площадь Рубена Дарио?
— Где памятник Рубену Дарио?
— Он любил парки, — жалуется Неруда. — А где же парк Рубена Дарио?
— Где хотя бы цветочная лавка имени Рубена Дарио? — усмехается Федерико.
Теперь уже все глядят на него, не отрываясь, готовые растерзать любого, кто откроет рот. Не закрывает рта один Федерико — изображая в лицах свое путешествие, он рассказывает об успехе «Кровавой свадьбы», выдержавшей более ста представлений в Буэнос-Айресе, и о том, как Лола Мембривес, решив ковать железо, пока горячо, поставила также «Чудесную башмачницу» и «Мариану Пинеду», и как в «Башмачнице» ему снова пришлось каждый вечер снимать перед публикой зеленый цилиндр, из которого вылетала голубка;
и о поездке в Монтевидео, где он увиделся с проживающим там старым другом — закоулочником Пепе Морой;
и о том, как в аргентинском Национальном театре была показана «Дурочка» Лопе де Вега в обработке Федерико Гарсиа Лорки;
и о коллекции тропических бабочек, которую привез он из Рио-де-Жанейро, куда заходил пароход на обратном пути;
и о том, как получив — впервые в жизни — солидный гонорар за свои выступления, он прямо из Буэнос-Айреса отправил почти всю эту сумму в Гранаду, отцу: пусть, наконец, убедится, что и поэзией можно зарабатывать деньги!
Изображение предполагаемой реакции дона Федерико — отец, на секунду остолбенев, немедленно приходит в себя и восклицает с апломбом, что никогда не сомневался в мальчике! — вызывает новый взрыв смеха, прерываемый появлением посыльного из гостиницы. Срочная телеграмма из Мансанареса для Хорхе Гильена.
Вскрыв телеграмму и пробежав ее глазами, Хорхе сообщает лишенным выражения голосом, что сегодня, в пятом часу пополудни, Игнасио Санчес Мехиас был ранен быком, рог разорвал бедренную артерию и повредил внутренние органы, положение безнадежно.
Последнего он мог бы не говорить — все знают, что значит такое ранение. Оглушительно тикают часы — ручные, карманные, всякие. Огромная пустота наваливается на Федерико. «В пятом часу пополудни, — повторяет он про себя, вцепившись руками в край стола, — в пятом часу пополудни...»
11
Телеграмма о смерти Игнасио приходит на следующее утро. «В пятом часу пополудни, — похоронным звоном отдается в мозгу Федерико, — в пятом часу пополудни». В беспощадной точности этих слов пытается он найти точку опоры посреди владеющего им отчаяния. Вокруг них начинают собираться его разрозненные, разлетающиеся мысли.
Внешне жизнь идет, как обычно. «Ла Баррака» продолжает путь, пожиная успех повсеместно. Сам Мигель де Унамуно, посмотрев «Севильского озорника», приходит в такой восторг, что просит еще раз показать ему пьесу Тирсо, а затем посвящает Федерико одно из своих стихотворений. Директор бродячего театра по-прежнему неутомим и находчив. Никто не знает, что смерть Игнасио Санчеса Мехиаса неотступно с ним повсюду, что будничные подробности этой смерти и рожденные ею мучительные видения накапливаются в его памяти, нанизываясь все на ту же строку:
...Принес простыню крахмальную мальчик
в пятом часу пополудни.
И корзину с известью негашеной —
в пятом часу пополудни.
А над веем этим — смерть, одна только смерть
в пятом часу пополудни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда заморозились капли пота
в пятом часу пополудни,
и стала арена желтее йода
в пятом часу пополудни,
то смерть положила личинки в рану
в пятом часу пополудни.
Било пять часов пополудни,
было точно пять часов пополудни.
Не в первый раз силится он совладать со смертной тоской, превращая ее в стихи, но, пожалуй, впервые с такой остротой чувствует, что и стихи тут беспомощны. Он превратит в стихи и это чувство, и все-таки Игнасио не воскреснет, смерть будет торжествовать, а жизнь — единственная, неповторимая — так и останется мгновенной вспышкой, хрупким мостиком из небытия в небытие.
Ты чужд быку, смоковнице, и коням,
и муравьям у твоего порога.
Тебя не знает вечер и ребенок, —
ушел ты навсегда, навеки умер.Ты чужд хребту иссеченному камня,
атласу черному, в котором тлеешь.
Ты чужд своим немым воспоминаньям, —
ушел ты навсегда, навеки умер....Да, потому, что ты навеки умер,
как мертвые, оставившие землю,
как мертвые, которых забывают
средь кучи мусора и псов издохших.
«Один живешь и один умрешь», — вспоминается Федерико старинная кастильская поговорка.
Но разве человек приговорен к одиночеству? Разве не во власти его — продолжить и пережить себя в других людях, в народе, из века в век побеждающем смерть?
И снова мысль его обращается к театральным подмосткам — туда, где поэзия, поднимаясь из книг, становится общим людским достоянием, где слово превращается в действие. От «Плача по Игнасио Санчесу Мехиасу» он переходит к почти законченной «Иерме», к трагедии, говорящей не о смерти, но о бессмертии.
Последние сцены трагедии Федерико набрасывает уже осенью, в Мадриде, запершись у себя в комнате, куда имеет доступ только его сестра Исабель, взявшая на себя попечение о брате. Он выключил телефон, не заглядывает в газеты, и когда хмурым октябрьским утром небо за окном словно лопается с оглушительным треском, Федерико только досадливо морщится: опять эти учебные стрельбы в гвардейских казармах по соседству! Но вдруг соображает, что он не на Тополином холме, а на улице Алькала, где нет никаких казарм... и тут же слышит, как что-то звякнуло, как негромко ахнула Исабель... Выбежав на кухню, он видит аккуратную дырочку в оконном стекле, видит сестру, прижавшуюся к стене, и еще одну черную дырочку в штукатурке, в нескольких сантиметрах от ее головы.
Час спустя в мастерской архитектора Луиса Лакаса друзья наперебой рассказывают Федерико о событиях последних дней. 4 октября правительство вышло в отставку, и радикал Лерус сформировал новый кабинет, куда вошли три откровенных реакционера, три заклятых врага республики. Социалисты в ответ на это призвали рабочих ко всеобщей стачке и к вооруженному восстанию. По всей Испании начались забастовки. Однако новое правительство приняло свои меры. В Мадриде все стратегические пункты заблаговременно заняты войсками. Самые меткие стрелки из гражданских гвардейцев размещены на балконах и крышах домов с правом стрелять без предупреждения — вот откуда шальная пуля, залетевшая в квартиру Федерико.
Следующие дни приносят еще худшие вести. Стачка рабочих столицы задушена. Идут аресты. Схвачены вожди социалистической партии — Ларго Кабальеро, Прието, Негрин и другие, скрывавшиеся в студии художника Луиса Кинтанильи. Подавлены вооруженные выступления в Басконии, в Леоне. Капитулировала Барселона. Не сдаются только астурийские горняки.
О том, что происходит в Астурии, судить можно лишь с трудом — по слухам, по рассказам людей, приехавших из Овьедо, по яростной брани правых газет. Но ясно, что там рабочие — социалисты, анархисты, коммунисты — действуют сообща. Они создали Красную гвардию, захватили арсеналы и военные заводы, провозгласили рабоче-крестьянскую власть и подняли над Овьедо красный флаг. Армия ничего не может с ними поделать, поговаривают, что даже солдаты открыто сочувствуют восставшим.
И тут в разговорах всплывает имя, которое Федерико уже слышал когда-то. Кто он такой, этот генерал Франко? Всего-навсего советник военного министерства, однако его называют невидимым диктатором Испании. Именно он предложил бросить на расправу с Астурией Иностранный легион и марокканские войска, а также использовать против рабочих танки и авиацию. Даже в военном министерстве кое-кто был шокирован: прибегнуть к помощи марокканцев против своего народа — такое только в древних хрониках встретишь! Но Лерус принимает предложение с благодарностью. Иностранный легион и два марокканских батальона, спешно доставленных из Африки, с ходу вступают в бой; самолеты бомбят беззащитные шахтерские поселки.
Проходит неделя, другая... Все победней становится тон официальных реляций; газета «ABC» открывает сбор пожертвований в пользу гражданских гвардейцев. В газетах не пишут о зверствах карателей, о сотнях расстрелянных без суда, о женщинах, которых замучили до смерти, требуя выдать, где скрываются их мужья. Но знают об этом все, только одни молчат, а другие говорят — с ужасом, с яростью, с горьким стыдом.
До пьес ли теперь? «Зачем я пишу?» — спрашивает себя Федерико и все-таки пишет, дописывает свою трагедию. Дописывает, потому что не может иначе, как не может женщина не разрешиться от бремени, когда настает ее час, хотя бы земля разверзлась у нее под ногами. Дописывает, потому что в глубине души знает: это тоже борьба, его борьба, и не за себя одного — за всех. «Работать, наперекор всему работать!» — чьи это слова, чей тонкий, срывающийся голос звучит у него в ушах?
Поздно ночью телефонный звонок поднимает с постели Маргариту Ксиргу. Узнав Федерико, актриса ледяным тоном осведомляется, что случилось, — она до сих пор не может забыть обиду, которую он ей нанес, отдав «Кровавую свадьбу» Хосефине Диас де Артигас. Но Федерико ничего не замечает: он хотел бы прочитать ей только что законченную пьесу. Ну что ж, Маргарита будет рада видеть его у себя завтра утром. Утром? Нет, это невозможно! До утра еще несколько часов, а он должен с ней поделиться немедля, сейчас.
И вот уже он, проглотив чуть не залпом чашечку крепчайшего кофе, который во всем Мадриде никто так не приготовит, как Маргарита Ксиргу, усаживается перед хозяйкой и расправляет на коленях пачку листков. Комната наполняется людьми:
Иерма.
Хуан.
Молодой пастух Виктор — будь Иерма его женою, все было б иначе!
Но она замужем за Хуаном, и только в нем ее спасение. Ибо честь, не позволяющая ей уступить тайному влечению к Виктору, честь для Иермы — совсем не то, что для ее мужа, не «тяжесть, которую несут все», не закон, навязанный извне и соблюдаемый из страха перед людским осуждением. Ее честь — это ее собственная жажда цельности, чистоты, правды, потребность жить, не изменяя себе и людям. Эта жажда не находится в противоречии с жаждой материнства, сжигающей Иерму, — напротив, у обеих общий источник: вера в добро, в смысл жизни, в то, что нами не все кончается. Трагический конфликт развертывается не в душе героини, но между Иермой и духовно измельчавшими людьми, изверившимися во всем, кроме своей сегодняшней собственности, сиюминутного наслаждения. Среди этих людишек она как Гулливер среди лилипутов. Дочь древнего, патриархального мира, она все-таки неизмеримо ближе будущему, чем они, потому хотя бы, что верит в будущее, живет им, тянется к нему через их головы.
Окружает Иерму не старый патриархальный мир и не песенный мир «Кровавой свадьбы», а современная испанская деревня, увиденная без бытовых подробностей — крупно, обобщенно. Древняя, язычески-чувственная поэзия существует и здесь, ею пронизана жизнь крестьян, сочувствующих тоске Иермы по ребенку, презирающих ее бесплодного мужа. Даже те из соседок, которые с наивной жестокостью потешаются над ее бездетностью, роднее Иерме, чем сестры мужа — старые девы, святоши, приставленные к ней Хуаном.
Однако власть новых, проникших и в эту жизнь отношений сказывается в том, что здесь уже нет гармонии плоти и духа, что дух здесь как бы унижен плотью, а любовь исчерпывается чувственностью. Приходя в столкновение с господствующими нормами, такая любовь без колебаний пускается на обман. В конце концов тело получает свое, но победа обесценена ложью.
Если бы Иерма вступила на этот путь (право, можно подумать, что даже Хуан посмотрел бы сквозь пальцы на нарушение супружеской верности, лишь бы никто не узнал) или если б она примирилась со своей бездетностью — ее бы поняли. Но она бунтует, не желая ни поступиться своей честью, ни отказаться от материнства, — вот что вызывает у окружающих недоумение, недоверие, глухую враждебность.
Маргарита слушает молча, утонув в кресле, не поднимая глаз даже тогда, когда Федерико на пять голосов читает сцену, где соседки судачат, сплетничают и распевают, стирая в ручье белье и колотя его о камни. Только в конце второго действия она останавливает его. Не хочет ли Федерико еще раз — вместе с ней — пройти этот диалог? Не задумываясь, он протягивает ей листки, но Маргарита отводит его руку — она помнит и так.
— Почему ты уходишь отсюда? — голосом Иермы спрашивает она Виктора, пришедшего прощаться навсегда, и в голосе том — тоска человека, за которым захлопываются двери тюрьмы. — Здесь все тебя любят...
— Я жил честно, — уклончиво отвечает Федерико за Виктора.
Пауза. Маргарита молчит в своем кресле, но Федерико слышит ее беззвучный вопль.
— Ты жил честно, — повторяет она наконец. — Однажды, когда ты был еще подпаском, ты взял меня на руки, помнишь? Никто не знает, что ждет его в будущем.
— Все на свете меняется, — вздыхает Виктор.
— Нет, не все. — Маргарита резко встает, словно подброшенная пружиной. — То, что живет за стенами, не может меняться, потому что его никто не слышит.
— Это верно.
Снова молчание. Приблизившись почти вплотную к нему — глаза в глаза, — женщина произносит негромко, с невыразимой силой:
— Но если б ему вырваться на свободу, оно заполнило бы своим криком весь мир.
И без перехода добавляет обычным, слегка насмешливым тоном:
— Что ж, посмотрим, как это получится у Хосефины Диас де Артигас!
Но с досадой чувствует, что краснеет, как девчонка, когда Федерико отвечает просто:
— Я написал это для тебя, Маргарита.
Ноябрь проходит в репетициях. Федерико принимает участие в постановке, и Маргарита вынуждена признать, что он многому научился в своем бродячем театре. Актеров подчас приводит в отчаяние настойчивость, с которой он добивается, чтобы спектакль с начала до конца был выдержан в едином, ничем не нарушаемом ритме. Кто бы подумал, что Федерико при всем благодушии способен выйти из себя, если кто-нибудь на секунду запоздает с выходом или вступит хоть долей секунды раньше, чем предусмотрено! Одной Иерме не делает он никаких замечаний, только смотрит — с восхищением, с благодарностью.
Уже в середине декабря Карлос Морла Линч входит к Федерико с развернутой газетой в руках. Он раздражен и, как всегда в таких случаях, говорит с особенной мягкостью. Ему ли поучать Федерико? Но все же долг дружбы не позволяет ему умолчать о том, как неблагоразумно было накануне премьеры ставить себя под удар, публикуя подобное интервью в «Эль Соль».
— Какое интервью? — друг глядит так невинно, что Карлос смущается — может, и вправду недоразумение? — но тут же спохватывается: опять эти штуки Федерико! Нет, он не даст ему отвертеться — пусть скажет, говорил или не говорил, например, такое:
«Я надеюсь, что свет в театр снизойдет сверху, с галерки. Как только сидящие наверху спустятся в партер, все будет решено... Те, кто наверху, бедняки, не видели ни «Отелло», ни «Гамлета», ничего. Есть миллионы людей, которые вообще не видали театра. Но как же они умеют смотреть, когда видят его!»
Вскинув глаза на Федерико, застывшего в уморительной позе провинившегося школьника, Карлос с трудом удерживается от смеха. Ну, хорошо, пусть в конце концов партер и позлится — знаменитый драматург имеет право на чудачества. Но вот что уже не имеет никакого отношения к драматургии! И он тычет пальцем в отчеркнутый абзац:
«...В этом мире я всегда был и буду на стороне бедняков. Я всегда буду на стороне тех, кто не имеет ничего и кому отказывают даже в покое небытия. Мы — я имею в виду людей интеллигентных и образованных, принадлежащих к классам, которые можно назвать обеспеченными, — призваны принести жертвы. Решимся на них. Ныне в мире сражаются силы уже не человеческие, а вселенские. Эта борьба ставит меня перед выбором: вот здесь — твои страдания и твои жертвы, а здесь — справедливость для всех. И как ни тревожен переход к будущему, которое предчувствуется, но еще не известно, я кладу свой кулак со всей силой на эту последнюю чашу весов».
Федерико молчит, и Карлос сбавляет тон. Он понимает, конечно, какими благородными, истинно христианскими побуждениями руководствовался его друг... Ах, он и сам на стороне тех, кто страдает, да, именно так: тех, кто страдает и ничего больше... есть ведь и счастливые бедняки и несчастные богачи! И все же, подумал ли Федерико, как могут быть перетолкованы его слова? Стоило ли давать злопыхателям повод к тому, чтобы ставить себя на одну доску с нашим другом Рафаэлем Альберти, который, с тех пор как стал коммунистом, поет все песни на мотив «Интернационала»!
Шутка не поддержана — Федерико даже не улыбается.
— Альберти — большой поэт, — говорит он так сухо, словно делает официальное заявление, а не с приятелем беседует. — Я не сомневаюсь в искренности стихов, которые он сейчас пишет. Я всегда восхищался им как поэтом, а теперь он внушает мне и громадное уважение.
Как будто Карлос отрицал талант Рафаэля или ставил под сомнение его искренность! И ему же приходится чуть ли не прощения просить, чтобы Федерико перестал хмуриться. Вот и давай после этого советы друзьям!
День премьеры — 29 декабря — Федерико встречает с нелегким сердцем. Мало того, что респектабельная публика, как и предсказывал Карлос, ополчилась на него за интервью в «Эль Соль», — Маргарита Ксиргу со своей стороны привела эту публику в ярость, демонстративно предложив левому республиканцу, бывшему премьер-министру Асанье, только что выпущенному из тюрьмы, поселиться у нее в доме. Впрочем, слухи о готовящемся скандале в немалой степени способствуют тому, что задолго до начала в кассе театра «Эспаньоль» не остается ни одного билета.
Действительно, едва поднимается занавес и произносит первые слова проснувшаяся Иерма, как из разных концов зала, и даже сверху, слышится невнятное шипение и бормотание. Соседи пытаются унять шикающих, разгораются перебранки, шум растет, актеры на сцене в смущении замолкают. Вдруг с галерки доносится пронзительный крик, и вспыхивает свет в зале.
Наверху, притиснутый к барьеру толпой студентов, запрокинулся над партером один из зачинщиков обструкции — молодчик со сверкающей прической, сохраняющей безупречную форму и в этой критической позиции. Он полетел бы вниз, если бы не какой-то здоровенный парень, который, взяв его за грудь и держа на весу, трясет его, как матрац, над перепуганными зрителями. Федерико видит, как вокруг втягивают головы в плечи такие же набриолиненные молодчики. А галерка ревет, галерка неистовствует; галерка готова, кажется, и впрямь низринуться в партер...
Аплодисменты! Это захлопала Маргарита, за ней другие артисты; рукоплескания перекинулись в зал. Несколько молодчиков, не оглядываясь, спешат к выходу, незадачливый их коллега, по-видимому, тоже предпочел этот путь воздушному; парень на галерке — и ручищи же у него! — широко улыбаясь, раскланивается во все стороны... Гаснет свет, представление продолжается.
И постепенно всеми завладевает трагедия Иермы, всех захватывает ее сосредоточенная, исступленная страсть. Напряжение возрастает с каждой картиной, вплоть до заключительной, где Иерма, решившись прибегнуть к крайнему средству, является вместе с мужем на богомолье. Буйная вакхическая стихия врывается на сцену с песней и пляской ряженых — Самца и Самки. Громом аплодисментов провожают их зрители и сразу же затихают, следя за диалогом Иермы с Бойкой старухой — последним ее искушением.
Старуха открывает Иерме беспощадную правду: в ее горе повинен один Хуан. И молитвы здесь не помогут — женщины приходят на богомолье, чтобы узнать любовь с другим мужчиной, только тогда святой творит чудеса. Но не этот выход, не путь обмана предлагает Иерме старуха. «Мой сын сидит за часовней и ждет меня, — говорит она. — В моем доме не хватает женщины. Иди к нему: будем жить втроем. В жилах у моего сына течет хорошая кровь. Как и у меня. Войдешь ко мне в дом и сразу почувствуешь, что еще сохранился запах колыбели... Идем! До людей тебе дела нет. А что до твоего мужа, так есть в моем доме кладовые, а в них ножи, и они научат обходить нашу улицу».
Однако Иерме есть дело до людей, и никогда она не склонится перед другим мужчиной, не станет просить у него, как милостыни, того, что принадлежит ей по праву. «Я — как сухое поле, на котором может сразу пахать тысяча пар волов, а ты предлагаешь мне крошечный стакан колодезной воды, — отвечает она старухе и в последний раз пытается объяснить ей — а может быть, и себе самой — сокровенный смысл своего исступленного единоборства с судьбой:— Не о теле одном моя скорбь».
«Ну, так оставайся колючим чертополохом в засохшем поле, отцветай!» — бросает ей на прощанье старуха. А перед Иермой, которой не на что больше надеяться, возникает Хуан. Он слышал весь разговор, он требует решительного объяснения. «Пора, наконец, прекратить твои постоянные вздохи о чем-то непонятном, чему не сбыться... Что мне совсем не нужно. Мне важно только то, что я держу в руках. То, что вижу своими глазами».
Ему это не нужно! Он сам признался! Так вот в ком воплощен казнящий ее рок — в самодовольном человечке, равнодушно растаптывающем ее мечты, отнимающем у нее материнство, будущее, бессмертие!
Меж тем Хуан, распаленный вином, требует ласк Иермы, тянется к ее губам похотливым слюнявым ртом...
И тогда все отчаяние Иермы, вся ее безмерная боль и неутолимая жажда отмщения, вся неукротимость ее — все сосредоточивается в ее руках, которыми она с нечеловеческой силой хватает мужа за горло и душит до тех пор, пока тело его не застывает. Полуобезумев от содеянного, обращается она к сбежавшимся богомольцам: «Отныне я могу спать спокойно и не вскакивать по ночам в надежде, что кровь моя возвестит мне иную, новую кровь... Не подходите: я убила свое дитя, убила своими руками!»
Занавес падает. Тишина. Потом — грохот, обвал, землетрясение. Маргарита прячет лицо в ладони, пошатывается. Выбежав из-за кулис, Федерико обнимает ее за плечи. Словно весь зрительный зал полез на сцену — друзья, знакомые и какие-то вовсе незнакомые люди теснятся вокруг, стараются хотя бы прикоснуться, что-то кричат...
Внезапно толпа расступается. По образовавшемуся проходу, заложив руки за спину и бодливо наклонив вперед голову, почти бежит Мигель де Унамуно. Подойдя к Маргарите Ксиргу он выбрасывает руки вперед, берет ее за обе щеки — осторожно, как фарфоровую вазу, и, привстав на цыпочки, целует в голову. Затем, насупившись, поворачивается к Федерико.
— Жаль, — говорит он сердито. — Жаль, что не я написал эту пьесу.
12
— Ну, а что же теперь, сеньор Гарсиа Лорка?
— Теперь надо закончить трилогию, начало которой — «Кровавая свадьба», продолжение — «Иерма», а последняя трагедия будет называться «Разрушение Содома».
— Больше ничего не пишете?
— То есть как это «больше ничего»?! — Федерико с комическим негодованием измеряет репортера взглядом. — У меня есть на примете еще одна пьеса, на которую я возлагаю большие надежды: «Донья Росита, девица, или Язык цветов» — семейная драма в трех действиях или, может быть, в трех... садах! Речь пойдет в ней о трагической судьбе испанок, остающихся старыми девами. Драма начинается в девяностых годах, продолжается в девятисотых и заканчивается в девятьсот десятом. Я хочу показать обыкновеннейшую, пошлую даже, трагедию жизни одинокого существа в испанской провинции — жизни, которая внушает смех молодым поколениям и в то же время исполнена глубокого драматизма...
Отметив в блокноте, что лицо у многообещающего драматурга на редкость изменчивое — только что было задорное, торжествующее и вдруг потускнело, стало рассеянным, собеседник задает последний вопрос:
— В связи с неслыханным успехом «Иермы» многие писатели и театральные деятели хотели устроить банкет в вашу честь. Почему же вы столь решительно воспротивились этому?
— Во-первых, — деловито загибает палец Федерико, — потому что каждое чествование — лишний камень в нашем литературном надгробии. Во-вторых, потому, что нет ничего безотраднее, чем хладнокровно сочиненная речь в нашу честь, нет момента тоскливей, чем тот, когда раздаются заранее запланированные, пусть даже искренние, аплодисменты. А еще, — он доверительно наклоняется к самому уху репортера, — мне кажется, что банкеты и адресы приносят несчастье тому, кому предназначены. Друзья, утомленные своей кипучей деятельностью, начинают думать: «Мы уже все сделали для него».
Он вновь оживляется.
— Знаете, что я устроил бы для поэтов и драматургов вместо чествований? Турниры, на которых мы бы состязались в храбрости, отбивая яростные атаки и отвечая на вызовы — скажем, такие: «А ну-ка, хватит у тебя мужества на то-то и то-то?», «А сможешь ли ты воплотить всю скорбь моря в одном действующем лице?», «А осмелишься ли ты поведать об отчаянии солдат, которые против войны?»
— Против войны? — скептически усмехается репортер, закрывая блокнот. — Хотел бы я знать, кто решится публично хотя бы только задать подобный вопрос сейчас, когда генералы снова командуют страной!
Кто решится? Решается сам Федерико — выступая перед ночным представлением «Иермы», устроенным специально по просьбе мадридской театральной братии, актрис и актеров других театров, которые не могут посмотреть спектакль в обычное время. Узнав об этой просьбе, он обрадовался и взволновался необычайно. Во все ли театры посланы приглашения? Не позабыли пригласить ветеранов, давно покинувших сцену?
Нет, не позабыли. Вот они восседают в ложе — молодцеватые старики изо всех сил стараются держаться прямо; женщины, возраст которых уже не способен скрыть самый искусный грим, в старинных платьях, с высокими гребнями в пышных прическах, величественно обмахиваются огромными веерами, вспоминая былые триумфы.
Вид этих женщин почему-то особенно трогает Федерико. К ним обращает он первые свои слова, почтительно благодарит их за все, что они сделали для испанского театра, и за то, добавляет он с галантным полупоклоном, что они и сегодня остаются прекрасными. И старухи, похожие на каких-то диковинных птиц, достают, словно по команде, платочки из сумок и с величайшими предосторожностями прикладывают их к глазам.
А Федерико уже благодарит всех присутствующих за внимание и интерес к спектаклю, стоившему стольких трудов театру, и полушутя излагает свой проект замены чествований турнирами поэтов и драматургов. Переждав легкий гул, вызванный предложенными темами для состязаний — особенно последней — он делает шаг к рампе.
— Я выступаю здесь этой ночью, — говорит он негромко, но так, что каждому в зале кажется, будто именно к нему обращается Федерико, — не как автор пьесы, и не как поэт, и не как прилежный студент, изучающий богатую панораму жизни человека, но как страстный приверженец театра социального действия.
Снова гул. Социальное действие? — это слова из лексикона политиков, а не служителей искусства. Куда он клонит? Да подождите, дайте послушать!
— Театр — одно из самых действенных и полезных орудий в строительстве страны, — продолжает Федерико упрямо, — это барометр, показывающий ее величие или ее упадок. Чуткий театр, идущий верным путем, может за несколько лет возродить душу народа, а театр, расточивший свое достояние, театр, где вместо крыльев — свиные копыта, способен оболванить и усыпить целую нацию.
Театр — это школа слез и смеха, это трибуна, с которой люди могут свободно вскрывать пороки отжившей или ложной морали и разъяснять на живых примерах вечные законы человеческого сердца.
Народ, который не помогает своему театру, не содействует его развитию, — такой народ умирает, если уже не умер. А театр, в котором не бьется пульс общественной жизни, пульс истории, театр, не вобравший в себя драматические судьбы людей родной страны, неповторимость ее природы и ее духа, радость ее и горе, не имеет права именоваться театром: это игорный дом или место, где предаются омерзительному занятию — «убивают время». Я ни на кого не намекаю, никого не хочу обидеть, — тянется Федерико всем телом вперед, — я лишь говорю о задаче, которая ждет решения.
Почему так внимательно слушают они этого широкоплечего андалусца, лицо которого, освещенное снизу, выглядит совсем мальчишеским? Все, что он говорит в конце концов не бог весть какое откровение, да и форма не блещет оригинальностью: знаменитый поэт мог бы и поискуснее построить речь, подыскать более отточенные выражения. Но как раз то, что он не выбирает слов, торопясь поделиться нахлынувшими мыслями, и та неподдельная, заразительная убежденность, что звучит в его голосе, возвращая первозданную силу даже примелькавшимся словам, — это и покоряет аудиторию, достаточно искушенную, чтобы распознать малейший наигрыш.
Одобрительными кивками встретив гневные выпады Федерико по адресу антрепренеров-коммерсантов, губящих театр, слушатели настораживаются, когда он заговаривает о необходимости обновления театрального искусства. Опять новаторство? Прекрасная вещь, конечно, только испанский зритель ее не принимает — ему подавай традиционное зрелище! Но Федерико не уступает: да, потребуется пойти на жертвы, придется и поспорить с публикой и даже повоевать с ней, чтобы приручить ее и воспитать. Придется жизнь положить на то, чтобы добиться полного доверия зрителей.
— Ведь зрители в театре — что дети в школе, — говорит он, усмехаясь мелькнувшему воспоминанию, — они уважают сурового, строгого учителя, который взыскателен и справедлив, а робким, заискивающим перед ними учителям, которые не умеют и все-таки не бросают преподавать, они втыкают иголки в стулья.
Искусство прежде всего, — повышает он голос. — Благороднейшее искусство; и вы, дорогие друзья, — артисты прежде всего. Артисты с ног до головы, потому что любовь и призвание возвели вас на подмостки, в мир страдания и притворства. На всех театрах, от самого скромного до самого прославленного, на стенах зрительных залов и актерских уборных необходимо написать слово «Искусство», иначе нас заставят написать слово «Коммерция» или какое-нибудь такое, которое я не решаюсь произнести.
И, спохватившись, не впал ли в проповеднический тон, Федерико смущенно улыбается.
— Не собираюсь учить вас — я сам нуждаюсь в уроках. Слова мои продиктованы энтузиазмом и уверенностью. Я не пустой мечтатель. Я размышлял обо всем этом немало и хладнокровно: ведь, как подобает доброму андалусцу, в жилах которого течет кровь древних, я владею секретом хладнокровия.
Он обводит глазами зал сверху донизу, протягивает руку, дожидается, пока тишина становится абсолютной, звенящей, и лишь тогда произносит, быть может, самое главное:
— Я думаю, что правда не за теми, кто повторяет «сегодня, сегодня, сегодня», довольствуясь своим куском хлеба у теплого очага, а за теми, кто уверенно различает вдали первый луч рассвета над полем.
Я знаю, что прав не тот, кто говорит: «Сейчас же, сейчас, сейчас», уставившись на жадную глотку кассы, а тот, кто говорит: «Завтра, завтра, завтра», — и чувствует приближение новой жизни, встающей над миром.
13
Толки об этой речи расходятся по Мадриду, хотя и без того все повторяют имя Гарсиа Лорки. Сезон 1934/35 года для него поистине триумфальный: не успевает «Иерма», выдержав больше ста представлений, сойти со сцены, как прибывшая из Аргентины Лола Мембривес ставит в театре «Колизеум» «Кровавую свадьбу», а 18 марта ее же труппа показывает новый, расширенный вариант «Чудесной башмачницы» в постановке самого Федерико. А ему все мало — выкраивая неизвестно откуда время для работы над «Доньей Роситой», он еще ухитряется одновременно готовить для кукольного театрика «Ла Тарумба» забористый фарс о том, как старый плут дон Кристобаль женился на весьма легкомысленной, чтобы не сказать сильнее, девице.
Маргарита Ксиргу трагически восклицает, что никогда она не дождется следующей, обещанной ей пьесы — Федерико променял живых актеров на кукол. Тут же, умирая от смеха, она рассказывает, как недавно — и, разумеется, под утро — неверный автор разбудил ее очередным телефонным звонком. «Вы думаете, для того, чтобы прочитать мне хотя бы первый акт «Доньи Роситы»? Я тоже так думала! Как бы не так: чтобы ср-р-рочно посоветоваться со мной, не попросить ли скульптора придать дону Кристобалю сходство с министром просвещения, сеньором Роча, который окончательно отказал «Ла Барраке» в субсидии!»
Конечно, 11 мая она присутствует на премьере театрика «Ла Тарумба», а вместе с ней и другие друзья Федерико — Хорхе Гильен, Мигель Эрнандес, который с год уж как перебрался в столицу, Пабло Неруда — ныне консул Чили в Мадриде. С не меньшим восторгом, чем дети, составляющие половину публики, следят они за скандальными похождениями дона Кристобаля, поталкивая друг друга локтями, когда одна из кукол пискливым голосом прохаживается между делом по адресу Хиля Роблеса или еще какого-нибудь министра.
Наконец долготерпение Маргариты вознаграждено: Федерико заканчивает «Донью Роситу». Задуманная больше десяти лет назад, пьеса вылилась на бумагу за несколько недель.
Как ни трагична судьба доньи Роситы, пьеса о ней не трагедия. То драмой называет ее Федерико, то даже комедией, пока не останавливается на таком подзаголовке: «Гранадская поэма с песнями и танцами». Разные люди действуют рядом с героиней в этой поэме: Дядя доньи Роситы, ученый садовод, и Тетя, вырастившая ее, и двоюродный брат Роситы, он же — ее возлюбленный, и преданная, старая Няня, и подруги, и просто знакомые. Однако едва ли не главное действующее лицо, постоянно напоминающее о своем присутствии, — сама Гранада, город Альамбры и Хенералифе, но также и город обывательских сплетен и пересудов, Гранада поэтическая и пошлая, любимая и ненавистная. Воссозданию этой Гранады, ее меняющегося, а в чем-то и неизменного облика, ее атмосферы, — сонной и томительной — Федерико отдал немало сил. Не доверяя памяти, он обложился старыми альманахами и открытками, замучил донью Висенту расспросами: как одевались, о чем разговаривали во времена ее молодости.
Первый акт — накрахмаленные платья с турнюрами, замысловатые прически, цветные зонтики... Донье Росите двадцать лет, она влюблена, любима, полна надежд. Ее возлюбленный должен уехать за океан, но ведь он вернется! Поэзия — пусть несколько сентиментальная — еще господствует в этом акте; она звучит в клятвах, которыми обменивается Росита со своим женихом, в стихотворении об изменчивой розе, отысканном Дядей в старинной книге, В песенке о трех подружках, неотличимой от настоящей гранадины:
В Гранаде, в квартале Эльвиры,
живут три мадридских красотки,
одни по ночам в Альамбру
идут они легкой походкой.
Одна в зеленом уборе,
другая, как мальва, блещет,
а третья — в пестрой шотландке,
и ленты до полу плещут.
Те, что впереди, — две цапли,
а третья голубки милее.
Таинственные вуали
снимают в темной аллее.
Ах, как же темно в Альамбре!
Куда подружки шагают,
покамест в тени и прохладе
фонтан и розы вздыхают?
Между первым и вторым актами проходит пятнадцать лет. Иные времена: Парижская выставка, разговоры о дирижаблях, автомобили развивают фантастическую скорость — тридцать километров в час... Иные моды — осиные талии, широкие юбки... Стихия пошлости мало-помалу теснит робкую, отступающую мечту; сказка гибнет не только на кострах, зажженных жандармами, — она умирает и здесь, за кружевными занавесками гостиных, медленно задыхаясь от недостатка воздуха. А возлюбленный все не возвращается, и уже не три молодые подружки приходят навещать Роситу, а три старые девы, несчастные и смешные. Неужели и она станет такою же? Нет! Жених присылает письмо, он по-прежнему любит ее, и, поскольку дела не позволяют ему пока отлучиться, то он поручает своему представителю обвенчаться с ней вместо себя. Что там кричит возмущенная Няня? «Пусть сам едет! И пусть сам ведет тебя под ручку, и пусть сам размешивает сахар у тебя в кофе, и сам пробует, чтобы ты не обожглась!..» Ах, Росита готова верить и ждать — что ей еще остается?
Акт последний: до войны всего несколько лет. Старенький дон Мартин, учитель и неудавшийся поэт, стараясь идти в ногу с жизнью, пишет об аэропланах. Дядя умер, семья разорена, дом придется покинуть... Росите — пятьдесят; она и теперь одета по моде, в светло-розовом платье, стесняющем движения, ее волосы уложены крупными локонами, но надеяться больше не на что. Тот, кого она ждала, уже восемь лет, как женился на богатой.
В последний раз звучат слова стихотворения о розе, цветущей один только день, — их произносит увядшая Росита, поддерживаемая под руки Няней и Тетей.
Когда же ночь наступает,
когда опадает она.
«Они уходят, и сцена пуста. Хлопает дверь. Открывается балкон в глубине сцены, белые занавески колышет ветер».
— Сколько женщин увидят себя в донье Росите! — поднимает актриса глаза на Федерико. — Сколько прольется слез на спектакле!
Слез — и только? Федерико недоволен. Чего же ему еще?.. Смеха! Он хотел бы, чтобы зрители не только плакали, но и смеялись, точнее — чтобы плакали и смеялись одновременно. Есть ведь еще один, невидимый персонаж в его пьесе — время, и роль у него двоякая. Не случайно последнее действие развертывается в канун такого всемирного потрясения, когда все на свете переворотилось и стало меняться — будем надеяться, что в конечном счете к лучшему. Если время, вступив в заговор с одиночеством Роситы, с ее самоубийственной верностью призраку, приносит ей крушение всех надежд, то скольким миллионам Росит оно же принесет в будущем избавление от всех призраков, управляющих и поныне жизнью испанской женщины!
Свет будущего должен падать на сцену, чтобы зрители ощутили банкротство жизненного уклада, погубившего донью Роситу, чтобы уклад этот выглядел не грозным и всесильным, а отжившим и смехотворным. А живым залогом будущего пусть станет Няня с ее крестьянским здравым смыслом, с неистребимой народной поэзией, которой дышит каждое ее слово.
Казалось бы, все ясно, можно приступать к репетициям. Не тут-то было! У Федерико новый проект. Маргарита помнит, конечно, что в августе исполняется триста лет со дня смерти Лопе де Вега. Право, великий Лопе заслуживает чего-то получше официальных церемоний, юбилейных изданий и академических спектаклей! А что, если поставить «Фуэнте Овехуну»... в самом Фуэнте Овехуне, в том селении, чуть в стороне от дороги между Севильей и Кордовой, где произошло когда-то восстание, воспетое в гениальной драме Лопе? Федерико хорошо знает эти места — сказать по правде, он мечтал осуществить свою идею силами «Ла Барраки», но сеньор Роча и коллеги его, министры, будь они прокляты, полностью парализовали деятельность студенческого театра. Так что теперь вся надежда на Маргариту Ксиргу с ее труппой. Да и то сказать — ну, кто, кроме нее, способен сегодня по-настоящему сыграть Лауренсию?
Много ли нужно Маргарите, чтобы зажечься самой и воспламенить свою труппу! Заставив Федерико поклясться в том, что сразу же по возвращении из Андалусии он приступит вместе с ней к постановке «Доньи Роситы», актриса с энтузиазмом принимается за подготовку «Фуэнте Овехуны» для Фуэнте Овехуны.
На время мадридские друзья теряют Федерико из виду. До них доходят слухи о каких-то народных волнениях, будто бы сопровождавших постановку драмы Лопе де Вега в селении, именем которого она названа, и о том, что «Донью Роситу» — не в связи с этим ли? — решено ставить не в Мадриде, а в Барселоне, где обстановка благоприятней. Действительно, с осени барселонские газеты начинают публиковать интервью с автором пьесы, сообщения о ходе репетиций в «Принсипаль Палас» и отчеты о выступлениях Федерико с лекциями и стихами. Отмечают также — одни с радостью, другие с ехидством, — что сеньор Гарсиа Лорка не делает секрета из своих общественных симпатий: то он выступает в рабочей культурной ассоциации, то читает стихи в пользу политических заключенных.
Но тут всеобщее внимание приковывает грандиозный скандал, разыгрывающийся в правительственных сферах. Голландский авантюрист Штраус, вопреки закону открывший игорный дом в Сан-Себастьяне и под давлением общественности высланный за это из Испании, потребовал громогласно, чтобы высокопоставленные лица вернули ему те деньги, которые он им дал в виде взятки. Среди этих лиц Саласар Алонсо, гражданский губернатор Каталонии. Затем выясняется, что дон Саласар и его коллеги были в доле с еще более высокопоставленными фигурами. Кто же они? Сам премьер-министр сеньор Лерус и министр просвещения сеньор Роча!
Это уж слишком! Глухое, месяцами копившееся возмущение подступает к горлу, превращается в слова, вырывается наружу. Снова развязываются языки; многотысячные толпы стекаются на митинги, созываемые левыми партиями, жадно слушают ораторов, подхватывают лозунги. Долой проворовавшихся министров! Преградим дорогу фашизму! Свободу тридцати тысячам заключенных, жертвам террора! И все настойчивее, все громче звучат слова: хотим единства! ХО-ТИМ Е-ДИН-СТВА!
Движение ширится, развертывается по стране, оно близко к тому, чтобы перерасти в новую революцию... В январе 1936 года президент республики Алькала Самора распускает кортесы и назначает на февраль новые выборы. Для победы на выборах собирает все силы реакция: профашистская коалиция правых — СЭДА, «партия проворовавшихся» — радикалы, «Испанская фаланга», созданная сыном Примо де Риверы по образцу гитлеровской партии. И тогда, наконец, единство трудящихся, которого требует народ, которого давно уже добиваются коммунисты, начинает становиться фактом. Антифашистские партии и союзы — левые республиканцы, социалисты, синдикалисты, коммунисты, социалистическая и коммунистическая молодежь — объединяются в Народный фронт.
Январским вечером в «Дом цветов» — так прозвали дом Пабло Неруды собирающиеся там чуть не ежедневно поэты, художники, музыканты — заявляется Федерико — сияющий, битком набитый рассказами и проектами. Его встречают ликующим ревом и градом упреков: сколько можно было торчать в Барселоне? А он уже не из Каталонии, он — из Эстремадуры.
Федерико Гарсиа Лорка. Эскиз театрального костюма
Из Эстремадуры? Зачем его туда понесло? Дело в том, объясняет Федерико, что теперь, когда Роча, этот взяточник, отказавший «Ла Барраке» в деньгах, более не министр, субсидия будет вырвана во что бы то ни стало. Ах, друзья мои, какой есть замысел постановки «Периваньеса» в подлинных костюмах эпохи Лопе!
То есть как «при чем тут Эстремадура»? Только там, по глухим деревням, в сундуках у крестьян еще сохранились эти костюмы!
И удалось их выпросить? Федерико победоносно улыбается. Приходите посмотреть на его трофеи — удивительной красоты ткани, голубые и золотистые, на причудливые туфли и ожерелья, на платья, которые впервые за три века увидели свет! Владельцы уступили все это довольно легко — ну, он, конечно, порассказал им кое-что, даже спел... И они ему пели — кстати, какую песню он привез! И Федерико присаживается к пианино, но его, как водится, прерывают: пусть прежде всего расскажет, что там вышло с «Фуэнте Овехуной».
А, это же лучший его рассказ! Тогда, в августе, жители исторического селения встретили труппу прекрасно: на старинной площади была уже воздвигнута сцена. Но за несколько часов до спектакля Маргарита, выглянув из окна отведенной ей комнаты, вдруг увидала внизу запертый наглухо дворик. Всклокоченный человек метался в нем от стены к стене, точно тигр в клетке. Служанка объяснила, что это здешний анархист. Алькальд Фуэнте Овехуны, принимая во внимание и без того мятежный характер драмы Лопе, распорядился на всякий случай засадить его до конца представления.
Всякий, кто знает Маргариту Ксиргу, легко представит себе, в какую ярость она пришла. Она вскричала, что спектакль отменяется, что артисты немедленно покинут селение, жители которого способны снести подобное надругательство над личностью. Пришлось Федерико вмешаться. Он отправился к алькальду и, пересыпая свою речь именами высших чиновников государства — не столько даже именами, сколько фамильярными прозвищами, какие употребляются между близкими друзьями, — добился освобождения узника. Спектакль прошел с громадным успехом, но, когда занавес опустился в последний раз, аплодисменты сменились нарастающим гулом, треском досок и криками: «Фуэнте Овехуна — все за одного!»
Оказалось, что еще до начала зрители узнали о том, как гневалась Маргарита и что предпринял Федерико. Воспламененные этим, а еще более драмой Лопе — в самом деле мятежной, прав алькальд! — одни из них по окончании спектакля ринулись на сцену — благодарить актеров за преподанный урок, а другие, окружив алькальда и его помощников, стали надвигаться на них со вполне определенными намерениями. Тем едва удалось ноги унести. Вот вам пример непосредственного воздействия искусства!
Под дружный смех Федерико добавляет, что происшествие это навело его на занятную мысль. Что, если написать пьесу, действие которой начиналось бы на театральных подмостках, во время представления, а затем события, происходящие за стенами театра, — демонстрация, а может быть, и революция — ворвались бы в зал, вовлекая в себя зрителей и актеров!
О многом еще рассказывает он в этот вечер — о том, как восторженно приняла «Донью Роситу» барселонская публика, и как пригласил он на один из спектаклей всех цветочниц с Рамблы, и о своих планах поставить музыкальный фильм с андалусскими песнями и танцами... А далеко за полночь, оставшись наедине с хозяином, он слушает, полузакрыв глаза, стихи Пабло, которые тот читает своим монотонным, плачущим голосом:
Эти дни, что с небес ниспадают, как пепел,
этот пепел, который должны разнести по земле голубки,
эти нити, сплетенные забытьем и слезами,
это время, дремавшее долгие годы под колоколами,
эти ветхие платья,
эти женщины, видящие, как падают снежные хлопья,
эти черные маки, взглянув на которые люди прощаются с жизнью, —
все мне падает в руки, которые я подымаю
к дождливому небу.
И уже совсем под утро, перед тем как уйти, рассказывает Федерико еще одну историю, не дающую ему покоя. Как-то в одной эстремадурской деревне, проведя ночь без сна, он на рассвете вышел прогуляться. Все тонуло в холодном тумане. Присев, чтобы дождаться восхода солнца, Федерико различил очертания статуй, валяющихся на земле, и понял, что находится у ворот какого-то заброшенного имения. Крошечный ягненок, должно быть отбившись от стада, щипал безмятежно траву поблизости.
Вдруг несколько черных свиней, вынырнув из тумана, бросились на ягненка и принялись рвать его. Это произошло так внезапно, что Федерико не мог двинуться с места — невыразимый ужас сковал его. А кругом лежали поверженные изваяния, и солнце вставало медленно, медленно...
Было это на самом деле или не было? Пабло не спрашивает, он лишь молча сжимает руку друга. Быль или вымысел, теперь это существует.
14
Еще виднеются кое-где на стенах плакаты: «Голосуйте за Хиля Роблеса — он спасет вас от революции!», а революция — она началась пять лет назад, приостановилась в тридцать третьем году, рванулась вперед в тридцать четвертом и потерпела временное поражение в астурийских боях, — революция снова неудержимо разливается по улицам испанских городов и селений. Не помогли правым ни нанятые бандиты, ни агенты, скупавшие избирательные удостоверения. На выборах 16 февраля одержал победу Народный фронт.
Аристократы в смятении; железнодорожные билеты за границу раскуплены на много дней вперед. Испания митингует, требуя свободы, земли, коренного улучшения условий труда. Не дожидаясь, пока новое правительство — его возглавил Асанья — проведет закон об амнистии, народ освобождает политических заключенных. Так поступили в Овьедо, где коммунистический депутат от Астурии — Пасионария — сама открыла двери тюрьмы.
Не дожидаясь, пока правительство выработает аграрную реформу, крестьяне начинают распахивать пустующие поместья. Вести об этом идут из Толедо, из Эстремадуры, из Андалусии... Просматривая газеты, Федерико ищет в них название деревушки Касас Вьехас: добились ли, наконец, земли хотя бы дети тех батраков — расстрелянных, сожженных заживо?
Как похожа эта весна на головокружительную весну 1931 года! И оживленные, счастливые лица, и стихийные демонстрации, и ораторы на каждом перекрестке, и слепящее солнце, отражающееся в зеркальных витринах. Даже ливни — короткие, яростные — словно те же самые, что тогда.
А вот он, Федерико, не тот. Разделяя всем сердцем радость праздничных толп, он уже не может всецело отдаться их ликованию. Ему хочется — кто бы подумал! — разобраться поглубже в происходящем, узнать, что же дальше, понять, где, собственно, его место во всем этом. Бродя по мадридским улицам, он ловит себя на том, что размышляет о таких вещах, которыми, как сам всегда утверждал, не интересовался раньше. Вот когда особенно необходимы друзья!..
Не зайти ли к Карлосу? — он ведь всегда в курсе последних новостей. Федерико там встретят с распростертыми объятиями, не попрекнут, что последнее время совсем перестал бывать. Теперь, пожалуй, Карлос не станет выговаривать ему и за то, что еще до выборов, когда исход их был сомнителен, Федерико столь неосторожно продемонстрировал свою близость к левым, приняв участие в вечере, устроенном в честь возвращения Рафаэля Альберти на родину... Или все-таки станет?
«Положим, — начинает непроизвольно звучать у него в ушах ласковый голос приятеля, — Рафаэль Альберти — твой друг, и в желании публично приветствовать его на родине, куда ему был закрыт путь много месяцев, нет ничего предосудительного. Но ты не ограничился речью, посвященной Рафаэлю, ты прочел еще манифест испанских писателей против фашизма и призвал присутствующих подписать его!
Или возьмем, — продолжает воображаемый Карлос, несколько раздосадованный упрямым молчанием Федерико, — твое выступление 14 февраля, на вечере памяти Валье-Инклана. Опять-таки, кто бы мог возразить против желания сказать теплое слово о только что скончавшемся великом писателе, которому ты многим обязан, — если б весь этот вечер не имел вполне определенной политической окраски, чего организаторы — Рафаэль Альберти и Мария Тереса Леон — и не собирались скрывать!»
Нет, скорее всего Карлос выразит свое неодобрительное отношение к его легкомысленным поступкам тем, что, вообще ни словом не упомянув о них, примется с подчеркнутым интересом расспрашивать Федерико о делах творческих. Как подвигается трагедия? И когда, наконец, увидит свет сборник стихов в мавританском стиле?
Интересно, какое выражение примет лицо приятеля, если рассказать ему про замысел, не дающий Федерико покоя последнее время, — замысл комедии о бедности и богатстве, об имущественном неравенстве, о голоде, который лишает людей способности думать и чувствовать. В этой комедии не написано пока ни строчки, только разрозненные сцены всплывают в воображении. Такая, например: берегом реки идут два человека: один — богатый, другой — бедный.
У одного полное брюхо, а другой оскверняет воздух голодными зевками. И богач говорит: «О, что за прелестная лодка виднеется на волнах! Глядите, глядите, какая лилия цветет у берега!» А бедняк бормочет: «Я голоден, ничего не вижу. Я голоден, очень голоден».
Когда голод исчезнет, в мире произойдет такой взрыв духовной энергии, какого человечество еще не знало. Невозможно даже представить себе то счастье, которое охватит людей тогда — в дни воистину Великой Революции!..
Нет, не хочется ему идти к Карлосу. Хорхе Гильен, мудрый Хорхе — вот кто нужен сейчас Федерико!
Найти Хорхе нетрудно — в это время дня он неизменно прогуливается вблизи своего дома, насвистывая песенку. Завидев Федерико, он не удивляется, не выражает шумной радости, только лицо его освещается изнутри, и, словно продолжая прерванную беседу, он, как всегда, заговаривает о том, чему отданы все его помыслы, — о поэзии. Пожалуй, Федерико прав, решив опять обратиться к сонетам. Возвращение к строгой строфической форме становится в наши дни насущной потребностью.
Федерико проводит с ним несколько чудесных часов, позабыв обо всем на свете. Но, распрощавшись, он снова чувствует сосущее беспокойство, от которого не избавило его и общение с другом.
И только в квартале Аргуэльес — в «Доме цветов», либо в архитектурной мастерской Луиса Лакаса, где собирается та же компания, что и у Пабло Неруды, Федерико освобождается от этого чувства. Не то чтобы он находил здесь ответы на занимающие его вопросы — да и есть ли они, ответы? — но думают здесь о том же, что он, хоть и каждый по-своему.
Вот скульптор Альберто, смеясь, рассказывает о гражданских гвардейцах, посланных из Барселоны в Астурию в конце тридцать четвертого года. Теперь, перед отправкой на родину, они явились в местное отделение Межрабпома с просьбой: «Выдайте нам свидетельство, что мы не обижали рабочих. Без этого нам в Барселону лучше не показываться».
Кто-то замечает, что Рафаэль Альберти мог бы написать об этом новые политические стихи для выступлений на митингах. Замечание звучит как будто невинно, однако аргентинский поэт Рауль Гонсалес Туньон, вспыхнув, спешит подтвердить свою солидарность с Альберти.
— Я убежден, — восклицает он, обводя всех вызывающим взглядом, — что каждый поэт сегодня должен прийти к политике!
Федерико поднимает глаза от листа бумаги, на котором чертит странные свои рисунки — отрубленные руки, юноша, пронзенный множеством стрел, цыганка за решеткой...
— А вот я никогда не смогу стать политиком, — говорит он негромко, ни к кому не обращаясь, словно думая вслух. — Я революционер, потому что настоящий поэт не может не быть революционером. Но политиком я не буду никогда... никогда!
А можно ли быть революционером, не занимаясь политикой? Разгорается спор. Побледнев от волнения, Мигель Эрнандес горячо поддерживает Рауля, а добрый католик Хосе Бергамин с сокрушением покачивает головой: положительно, от былой простодушной веры Мигеля ничего уже не осталось! Пабло Неруда опустил веки и кажется дремлющим, но все знают, что он не пропускает ни одного слова, что любая непоследовательность, любая банальность будет настигнута его ленивой, уничтожающей репликой.
Наговорившись до хрипоты, они хохочущей гурьбой вываливаются на улицу, взбираются на самый верх огромного двухэтажного автобуса, прозванного «бамбардой», и едут в зоологический сад — навестить тапира, в котором Пабло находит такое сходство с собой, что называет его своим дальним родственником. Или отправляются попросту бродить ио предместьям, переходя из улицы в улицу, из таверны в таверну, пока не добираются до окраин, до тех мест, где город без предупреждения сменяется бурой кастильской равниной.
Потом провожают друг друга, и все время что-нибудь не дает им расстаться. То это необыкновенный запах, доносящийся из-за дверей запертой булочной: «Так цветы закрываются на ночь», — бормочет Пабло Неруда. То Мигель Эрнандес, заспорив с Пабло о соловьином пении — «Ну, что ты в этом понимаешь? У вас в Чили и соловьев-то нет!», — белкой взлетает на дерево и принимается свистать и щелкать оттуда. А то вдруг Рафаэль Альберти, хлопнув себя по лбу, вспоминает, что совсем забыл рассказать: в Советском Союзе он познакомился с молодым поэтом, который — Федерико, ты слышишь? — написал стихи под названием «Гранада»!
— Гранада? — улыбается Федерико. — Представляю себе! Мавры, тореадоры, гитары — так?
— А вот и не так, — торжествует Рафаэль. — Это стихи о крестьянском парне-украинце — помните украинцев у Гоголя? Он узнал из книги, что есть в Испании Гранадская область, оставил свой дом и пошел в революцию, чтобы отдать землю крестьянам в Гранаде.
Открыв записную книжку, он читает, с трудом выговаривая незнакомые слова:
Ya jatu poquinul,
Poschol voyevat,
Chtob ziemlu v Grenade
Crestianam otdat.
Федерико прикладывает руку к горлу.
— Как ты сказал? — переспрашивает он. — Чтоб землю в Гранаде крестьянам отдать?
15
Как-то в апреле Федерико вышел под вечер прогуляться, впервые за несколько дней — работа опять захватила его. Он и сам не смог бы сказать, каким образом задуманная трагедия на библейский сюжет превратилась в драму о судьбе женщин в испанских селениях.
Все решило, как случалось уже не раз, воспоминание, пришедшее из детства. Давным-давно в Аскеросе по соседству с их домом жила старуха, с нею несколько дочерей, старшая из которых тоже была уже старухой. Никто из них не показывался на улице, и заглядывать к ним Федерико было строго запрещено.
Но позади дома, в кустах, он отыскал неглубокий пересохший колодец, надвое разделенный стеною, так что другая его половина выходила в соседний, старухин двор. Забравшись в этот колодец, можно было подсматривать за чужой, непонятной жизнью.
Он так и не мог вспомнить теперь, удалось ли ему заметить что-нибудь, кроме безмолвного мелькания черных теней. Зато испытанное тогда ощущение — смесь жгучего любопытства, сознания своей преступности и страха быть обнаруженным, — ощущение это ожило в нем с такой остротой и стало преследовать его с такой неотвязностью, что в конце концов под его влиянием разрозненные сцены и образы, копившиеся в памяти, начали собираться воедино, прирастать друг к другу.
Ощущение это потом исчезло или, может быть, растворилось в атмосфере созревающей пьесы. Исчез и колодец. Андалусское селенье заменилось кастильским. Загадочная старуха получила имя, характер, судьбу. Бернарда Альба — так звали ее теперь. Бернарда Альба и пять ее дочерей.
Пожалуй, впервые в его творчестве женщина становилась олицетворением злых начал — человеконенавистничества, деспотизма, ханжества. Худшее из того, что оставили Испании века помещичьего и церковного господства, худшее из того, что принесли ей собственнические порядки, соединилось в Бернарде Альбе, зажиточной вдове, превратившей свой дом в тюрьму для тех, кто в нем живет. И прежде всего для дочерей, исступленно мечтающих о замужестве, но обрекаемых матерью на безбрачие: здешние мужчины слишком бедны, чтобы Бернарда сочла их достойными породниться с нею.
Правда, есть один, двадцатипятилетний Пепе Романо, самый красивый парень в округе... Он не прочь жениться на старшей, Ангустиас, верней — на ее деньгах, ведь Ангустиас уже под сорок, зато у нее самое большое приданое. Что ж, в глазах Бернарды это вполне законная сделка. Тираня старшую дочь не меньше, чем остальных, она все же дает согласие на ее брак.
Какую же зависть, какую ярость вызовет известие об этом у других дочерей, особенно у младшей, Аделы, на которую Пепе еще недавно заглядывался! До предела сгустится воздух дома Бернарды Альбы, и без того отравленный взаимной слежкой, насыщенный скрытой враждой. В изуродованных, рабских душах загорятся первые искры мятежа.
Да, действие не должно выходить за порог этого дома. Тяжело прокладывая себе дорогу сквозь вязкий, непролазный быт, будет оно развиваться в среде, где умерщвлена, кажется, всякая человечность, куда поэзия может залететь лишь на секунду — с донесшейся издали песней жнецов...
И еще одно. Драма дочерей Бернарды Альбы, как она ни мучительна, должна быть сопоставлена, соотнесена, что ли, с трагедией неимущих, во много раз более мучительной, с безмерным горем униженных и голодных. Напоминанием о том горе пусть прозвучат в первой же сцене слова Служанки, полные глухой злобы:
«Полы тут маслом натерты... стенные шкафы, подставки для цветов, стальные кровати — а мы вот должны копошиться в земляных норах; одна тарелка, одна ложка на всех. Хоть бы сгинуть нам всем, чтобы и рассказать было некому!»
...Поглощенный мыслями, Федерико не заметил, как отдалился от центра и зашагал по незнакомым кварталам. Вдруг он спохватился. Что за улица? Пустынная и слепая какая-то — потому, наверное, что все окна закрыты ставнями.
Впереди послышался цокот копыт. Из-за угла показалось несколько гражданских гвардейцев. Будто сошедшие со страниц «Цыганского романсеро», в черных плащах, с карабинами за спиной, ехали они не спеша, поблескивая клеенчатыми треуголками. Шагов за двадцать до встречи один из гвардейцев — без возраста, со спокойными, пустыми глазами — молча снял с плеча карабин, перебросил его с руки на руку и, приложившись, прицелился в Федерико.
Усмехнись он или выругайся хотя бы — не было бы так страшно. Но это равнодушие, эта щеголеватая четкость отработанных движений... Оледенев, Федерико стоял неподвижно и после того, как гвардеец, поравнявшись с ним, все так же молча закинул карабин за спину и поехал дальше, не оглядываясь.
Лишь через несколько минут Федерико припомнил, что сегодня должны были состояться похороны лейтенанта гражданской гвардии, убитого 14 апреля, когда фашистские молодчики атаковали рабочую демонстрацию. Фалангисты собирались превратить эти похороны в свою вооруженную манифестацию — с нее-то, видимо, и возвращались гвардейцы.
Напряжение росло со дня на день. Оправившись от февральского шока и пользуясь нерешительностью правительства, готовились взять реванш те, кто потерпел поражение на выборах. Предприниматели закрывали фабрики, выбрасывая рабочих на улицы, — пусть помитингуют! Помещики отказывались платить батракам и грозили, что с осени вообще сократят посевы. Взялись за работу наемные убийцы — пистолерос: по ночам раздавались выстрелы, а утром на улицах находили трупы профсоюзных руководителей, газетчиков, продававших издания Народного фронта.
Те, кто направлял руку убийц, надеялись не только на собственные силы. «Европа не сможет равнодушно взирать на торжество большевизма, которое подготовляет революция, начавшаяся в 1931 году, — угрожающе заявляла газета «ABC». — Европа вмешается, как она однажды вмешалась в дела России. Европа никогда не согласится жить в большевистских клещах».
Революция не отступала. На выстрелы и провокации рабочие отвечали всеобщими забастовками, на локауты — захватом предприятий, закрытых владельцами. На землях, отобранных у помещиков, батраки создавали артели. «Смерть фашистам!» — кричали с трибун, и десятки тысяч людей подхватывали этот призыв, взметнув сжатые кулаки.
К июню ни для кого уже не секрет, что против республики готовится заговор. Повсюду только и разговоров, что о тайных складах оружия, о фалангистах и монархистах, открыто занимающихся военной подготовкой, о том, что армия ненадежна, и тем не менее реакционные генералы не уволены в отставку, а, наоборот, переведены в стратегически важные округа — Франко на Канарские острова, Мола в Наварру. Да правые и не скрывают намерения выступить в самое ближайшее время, руководствуясь пословицей: «Кто ударяет первым, тот ударяет дважды!»
— В высшей степени сложное положение! — говорит за ужином у Карлоса Морлы Линча профессор де лос Риос, покачивая своей красивой апостольской головой. — С одной стороны — явная угроза фашизма. С другой — анархисты с их ненавистью к правительству и Народному фронту, против которых они готовы бороться чуть ли не вместе с фалангистами. И хоть бы по крайней мере Народный фронт сохранял единство, а то...
Сняв очки, он принимается протирать их. Что уж толковать о единстве Народного фронта, если даже в его партии, у социалистов нет единства! Если Ларго Кабальеро, возглавляющий левое крыло, призывает ни больше, ни меньше, как к немедленному свержению буржуазного строя, причем без поддержки крестьянства и средних слоев, силами одного пролетариата!
— Вот она, логика политической борьбы! — восклицает хозяин не без злорадства. — Правые спешат опередить левых, левые — правых. «Кто ударяет первым, тот ударяет дважды!» — не так ли?
— Нет, не так! — дон Фернандо глядит с непривычной суровостью. Он считал бы нужным напомнить, что политика не кулачный бой. Вот коммунисты это понимают. Едва ли кто-нибудь заподозрит профессора де лос Риоса в приверженности к их доктрине, и все же он должен сказать, что в сложившихся ныне условиях коммунисты занимают трезвую позицию. Утверждая — и не без основания, — что главной опасностью сегодня является фашизм, они добиваются единства рабочего класса, призывают к расширению и укреплению Народного фронта. Критикуя правительство, требуя от него провести чистку армии и демократические реформы, они в то же время поддерживают правительство во всем, что касается защиты республики. Достойно сожаления, что далеко не все социалисты, не говоря уже об анархистах, способны с такой же решительностью действовать в интересах народа. Не удивительно, что авторитет коммунистов растет.
— Ну, а ты что думаешь обо всем этом? — поворачивается Карлос к Федерико.
— О чем? — вздрагивает тот, возвращаясь откуда-то издалека.
— О партиях! — Карлос несколько раздражен. — Вот ты, например, какой ты партии?
— Ты же знаешь, — улыбается Федерико, — партии бедняков.
Но приятель не унимается: ответ слишком расплывчат — так называют себя разные партии и люди в них разные.
С детской серьезностью смотрит ему в лицо Федерико.
— Люди, конечно, разные, — отвечает он еле слышно, словно себе самому, — есть злые, есть добрые. Я — с добрыми.
— С добрыми? — повторяет дон Фернандо задумчиво и отчего-то вспоминает вдруг, что Маргарита Ксиргу, отправившаяся со своей труппой в Америку, звала, как он слышал, и Федерико с собой — почему же тот не поехал?
— А я их еще догоню! — оживляется Федерико. — Вот только поставлю «Периваньеса» в «Ла Барраке» да наведаюсь в Гранаду...
В Гранаду? Профессор не скрывает беспокойства. Разумно ли в такое тревожное время, когда в любую минуту возможны серьезные беспорядки, уезжать из столицы в провинцию, да еще в нашу милую, сонную, косную Гранаду, где реакционеры весьма сильны?
— И у меня смутно на сердце, — признается Федерико. — Но ведь я ненадолго. Восемнадцатое июля — день святого Федерико, наш с отцом день, семейный праздник — ну, как не приехать? И что может случиться со мною дурного в моей Гранаде? Как-никак, — торжественно поднимает он палец, — там я маленькая местная достопримечательность!
Но еще до отъезда он заканчивает «Дом Бернарды Альбы». Собрав друзей, он читает им эту драму, все более воодушевляясь с каждой сценой. Вызов Бернарде, вызов всему ее миру бросает младшая дочь, Адела, вступающая в борьбу за свою любовь. Она не желает больше лицемерить и лгать, не желает терпеливо дожидаться смерти старшей сестры — она берет свое счастье, перешагнув через запреты, одолев страхи, победив самое себя. Могучая сила свободного человека просыпается в маленькой запуганной девушке. Отныне тюрьма не властна над нею.
Ее можно обманом толкнуть на самоубийство, можно приказать домашним хранить молчание об истинных причинах смерти. Но с рабством покончено — Адела уходит из жизни непобежденной.
Жадно и в то же время нетерпеливо выслушивает Федерико поздравления друзей. Пьеса удалась — ему самому это ясно. Но если б они только знали, какой замысел возник у него на днях, едва не помешав дописать «Дом Бернарды Альбы»! Все сочиненное до сих пор было лишь подготовкой к новой трагедии, зашевелившейся в глубине сознания. Однако — ни слова о ней пока, ни одному человеку!
Время еще не позднее — а хоть бы и позднее, кто же в Мадриде спит в июльскую ночь! Тем более что Федерико через несколько дней покидает столицу — достаточный повод, чтобы немедленно отправиться всем в кофейню к Манко.
У знакомой, настежь раскрытой двери они останавливаются в нерешительности. Крики, несущиеся изнутри, настолько громче обычных, что сомнений не остается: там назревает крупная драка. К тому же, как явствует из характера перебранки, в дело замешаны политические страсти. Благоразумнее всего повернуть назад, но хозяин уже увидал Федерико, машет ему рукой, указывая подбородком на единственный незанятый столик, оставленный для почетных гостей.
Их появление несколько разряжает атмосферу — впрочем, разряжает ли? Спорящие — одни из них в комбинезонах, другие в полувоенных рубашках, третьи просто в рванье — чуть умеряют свои голоса, зато с нескрываемым общим недружелюбием приглядываются к компании хорошо одетых интеллигентов, усевшихся в стороне. Хорхе Гильен всей спиной ощущает эти враждебные взгляды — удивительно, как Федерико ничего не замечает!
А тот в ударе — болтает без умолку, дурачится, передразнивает приятелей. Вот и они позабыли об окружающих — Федерико представляет в лицах свою недавнюю беседу с художником Луисом Багариа, который сам себя именует: «карикатурист-дикарь». Замолчали за ближними столиками. Тишина расползается по кофейне. Все лица повернуты к Федерико. Остановившись на полуслове, он слышит только шепот хозяина, с гордостью поясняющего: «...тот самый, что сочинил «Неверную жену»!»
Ну, кто не знает «Неверную жену»! От недавней враждебности и следа не осталось, со всех сторон — улыбки, приветственно поднятые стаканы... В конце концов хозяин передает Федерико общую просьбу: почитать, если можно, стихи.
Федерико согласен. Только не «Неверную жену»: ему, правду сказать, очень надоел этот романс. Он прочтет другое стихотворение из того же сборника — романс о Сан-Габриеле, покровителе Севильи.
«Сан-Габриель»? Стоит ли? — читает он на лицах друзей. — Слишком сложная поэзия для подобной аудитории. Да еще эти библейские мотивы — одних они разозлят, другим покажутся кощунством!»
Федерико победно улыбается. Сегодня он все может.
И действительно, еще ни один знаток не слушал его так самозабвенно и благодарно, как слушают буйные завсегдатаи Манко разговор между юной нищенкой из Трианы и цыганским архангелом, явившимся возвестить ей чудо из чудес — рождение сына.
— Святой Габриель! Я стала,
пронзенная трижды счастьем,
и блеск твой зацвел жасмином
над жарким моим запястьем.— Храни тебя бог, Мария,
о смуглое чудо света!
Дитя у тебя родится
прекрасней ночного ветра.— Ай, жизнь моя, Габриелильо!
Ай, Сан-Габриель пресветлый!
Заткала б я твое ложе
гвоздикой и горицветом.— Храни тебя бог, Мария,
звезда под бедным нарядом!
Найдешь ты в груди сыновней
три раны с родинкой рядом.
Ответная жаркая волна поднимается в груди Федерико. Чего бы сейчас ни сделал он для этих людей, доверчиво отдающихся доброй силе, доброй власти его поэзии!
У матери изумленной
во чреве дитя запело.
Дрожат три миндальных дольки
в его голоске несмелом.
Архангел уходит в небо
ступенями сонных улиц...А звезды на небосклоне
в бессмертники обернулись!
Хорхе Гильен оглядывается, видит задумчивые светлые лица. И, наклонившись к соседу, шепчет ему на ухо:
— Может быть, и в самом деле начнется мятеж и все мы погибнем... но только не Федерико!
16
Дня этого Мануэль де Фалья ожидает со скрытым нетерпением замкнутого человека, жизнь которого не слишком богата событиями. Только покончив со всей работой, назначенной на 17 июля, он разрешает себе подумать о том, как назавтра, облачившись в парадный костюм, отправится принести поздравления давним друзьям.
Постукивая палочкой по каменным плитам, зашагает он улицами, еще хранящими ночную свежесть, на окраину Гранады, в усадьбу Сан-Висенте — в сущности, это вовсе не усадьба, просто небольшой дом с садом, где семья сеньора Гарсиа вот уже который год проводит летние месяцы... Он поглядит на маисовые поля, начинающиеся сразу же за садом, прислушается к бульканью воды в канавках, стукнет в знакомую калитку. Детишки Кончиты с радостным визгом кинутся отворять, толкая друг друга; сияющая донья Висента — руки в муке по локоть — покажется из кухни, за нею дон Федерико — седой, загорелый, молодцеватый, с бутылкой старого хереса: уж сегодня-то дон Мануэль не откажется выпить за здоровье обоих именинников! А со второго этажа скатится кубарем по лестнице смеющийся Федерико, который, как всегда, приехал в самую последнюю минуту. А там начнут собираться друзья и родные — из города, из Фуэнте Вакероса, из Аскеросы, и в праздничном веселье растворится хотя бы на время томительная тревога, владеющая в это лето всеми.
Однако поутру дон Мануэль не успевает открыть глаза, а сестра уже будит его взволнованным голосом. Только что передавали по радио: в Марокко и на Канарских островах армия поднялась против правительства.
Поджав губы — испортили-таки праздник! — дон Мануэль начинает одеваться. Но донья Мария дель Кармен решительно вешает в шкаф его костюм, приготовленный с вечера. Она заявляет, что выходить сейчас из дому было бы сущим безумием.
Что за чушь! Марокко не Андалусия. И вообще — какое отношение это все имеет к нему, Мануэлю де Фалье? Он добрый католик и скромный музыкант, остальное его не касается.
Сестра не уступает. Андалусия не так уж далека от Марокко, да и от Канарских островов, откуда генерал Франко призвал к восстанию население всей страны. Что же до брата, то пусть он лучше припомнит молодых фалангистов, приходивших к нему не так давно.
С неприятным, сосущим чувством композитор вспоминает: действительно, несколько недель назад они заявились, эти молодчики, с предложением написать музыку для их гимна. Разумеется, он отказался, объяснив терпеливо, что религиозное чувство не позволяет ему участвовать в сочинении песни, призывающей к насилию и братоубийственной войне. Если теперь фалангисты выйдут на улицу, то... может быть, Мария права?
Презирая себя, он остается дома. Весь день он проводит у радиоприемника, прислушиваясь в то же время к каждому звуку, доносящемуся снаружи, нервно оборачиваясь, как только входит сестра с очередным: «Соседки говорят, что...» В Гранаде пока тихо. Мадридское радио повторяет: «В некоторых районах Африки возникло повстанческое движение. Правительство считает свои силы достаточными для его подавления». По слухам же, Марокко целиком под властью мятежников, называют и захваченные ими испанские города...
Ночь проходит без сна. А на следующий день — как удар грома: Севилья в руках мятежников! Овладевший ею генерал Кейпо де Льяно объявляет, что в ближайшие дни распространит новый порядок на всю Андалусию. Вот теперь и снаружи слышится шум. Рабочие из Альбайсина идут через город на улицу Дукеса, где находится губернаторство. Идут коммунисты и социалисты, члены профсоюзов, мужчины и женщины — требовать оружия, требовать немедленного ареста фалангистов.
Но губернатор не соглашается: начальник гарнизона дал ему честное слово, что войска сохранят верность правительству, а раздача оружия народу может, по его мнению, спровоцировать взрыв. Напрасно алькальд Гранады, социалист Мануэль Фернандес Монтесинос — муж Кончиты Гарсиа Лорки и зять Федерико — от имени двадцати тысяч семей настаивает на том, чтобы предупредить события, обезвредить заговорщиков, пока еще не поздно, — губернатору эта толпа, грозно гудящая у него под окнами, внушает не меньший, если не больший, страх, чем мятежники.
Снова ночь, еще более напряженная, чем предыдущая. Рабочие патрули — на несколько человек одно охотничье ружье или старый револьвер — ходят по городу. И какие-то тени осторожно пробираются вдоль древних, источенных временем стен.
День 20 июля начинается с обнадеживающих вестей. Столичное радио сообщает, что попытки мятежников взять власть в Мадриде, в Толедо, в Барселоне окончательно потерпели крах, что в Бильбао и Барселоне формируются рабочие полки, что не вся армия и далеко не весь флот идут за предателями-генералами. В Гранаде спокойно, и Мануэль де Фалья решает, как только спадет дневная жара, навестить, наконец, семью Гарсиа Лорки.
Но послеобеденную тишину разрывают выстрелы. Это двое полковников, сместив своего колебавшегося начальника, подняли гарнизон и повели в центр города. Солдаты врываются в здания гражданских властей, беспрепятственно занимают вокзал, почту, телеграф. Следом за ними штурмовая гвардия и гражданские гвардейцы. А фалангисты и незаметные личности из охранки уже рыщут по квартирам в поисках первых жертв.
Беззащитная Гранада падает в руки мятежников как спелый плод. И только в Альбайсине натыкаются они на сопротивление. Только там, на холме, не умолкает стрельба. Ясно, что рабочие будут драться до последнего.
Однако захват власти, как инструктирует своих подчиненных майор Вальдес, которого сам Кейпо де Льяно назначил губернатором Гранады, — это лишь первый этап. Полностью обеспечить торжество нового порядка призван следующий этап — «чистка». Город должен быть очищен от коммунистов и социалистов, от анархистов и республиканцев, от тех, кто состоял в профсоюзе или хотя бы голосовал за Народный фронт, — от всех, кто не с мятежниками и, следовательно, против них. Приступают к составлению списков: первая очередь, вторая очередь, третья... Вооруженные люди входят в дома, проверяют наличие жителей, одних уводят с собой, других пока берут на заметку.
Начинаются страшные дни Гранады — аресты и допросы, разгул человеческого отребья, вылезшего из всех щелей, сухой треск, доносящийся на рассвете со старого кладбища Серро дель Соль, где идут расстрелы... Но страшнее всего сам страх, придавивший гордого и независимого гранадца, заставляющий его не выходить из дому без крайней надобности, беспрекословно выполнять распоряжения новых властей и не спать до утра, замирая, как только в конце улицы взвоет автомобиль, одолевая подъем. За мной? Приближается, затормозил... Нет, к соседям. Тишина, потом полузадушенный женский вопль, плач детей. Машина, взревев, удаляется. И — тайное, от самого себя скрываемое облегчение: на этот раз не меня!
А время идет, и ужас постепенно становится частью быта — с ним свыкаются, о нем говорят, как о самой обычной вещи, прибегая к безобидно звучащим выражениям вроде словечка «взяли». «Вы слышали? — сегодня взяли врача Рафаэля Гарсиа Дуарте». — «Уж его-то за что»? — «Как за что: во-первых, лечил рабочих бесплатно, а во-вторых, достаточно и того, что врач, — интеллигенция теперь на особом подозрении...» — «И куда же его»? — «Да куда и других — на прогулку!..» «Прогулка» тоже новое словцо, им заменяют слишком откровенное слово «расстрел».
Композитор Мануэль де Фалья не принимает участия в разговорах, не работает, не читает, не подходит к радиоприемнику. Он живет, погрузившись в какое-то оцепенение. Только весть о том, что вместе с последними защитниками Альбайсина схвачен и расстрелян Монтесинос, алькальд Гранады, заставляет его содрогнуться от боли за этого доброго, смелого человека и от страха за Федерико. Волнение дона Мануэля так велико, что сестра его, мобилизовав все свои знакомства, добывает утешительное известие: семья Гарсиа Лорки находится по-прежнему в усадьбе Сан-Висенте, но Федерико там нет, он где-то скрывается. А может быть, ему удалось даже пробраться в республиканскую зону — ведь линия фронта проходит почти рядом с Гранадой!
Со дня святого Федерико исполняется ровно месяц, когда в дом композитора, задыхаясь, входит женщина, в которой дон Мануэль и его сестра с трудом узнают хохотушку Кончиту. Вдова расстрелянного алькальда, забыв об опасности, прибежала к ним, чтобы сказать: сегодня, в пятом часу пополудни, они арестовали Федерико!
Кончите ни о чем не приходится просить. Пока донья Мария дель Кармен отпаивает ее водой, плача с нею вместе, дон Мануэль, к которому в эти минуты словно вернулась былая энергия, надевает в соседней комнате свой парадный костюм и одновременно расспрашивает, как все случилось. И сестра Федерико, всхлипывая, рассказывает о том, как через несколько дней после переворота брату принесли анонимное письмо, полное грубых угроз, а еще день спустя в усадьбу заявились вооруженные люди и стали проверять у всех документы. Когда очередь дошла до Федерико, один из этих людей ударил его по лицу и сказал: «Можешь не предъявлять, мы и так хорошо тебя знаем, Федерико Гарсиа Лорка!»
Как только они ушли, решено было, что Федерико необходимо скрыться. Но где? В Фуэнте Вакеросе, в Аскеросе? — невозможно, там каждый человек на виду. Кто-то предложил: у сеньора де Фальи. Но Федерико замахал руками — ни за что на свете не станет он подвергать риску дона Мануэля. Вот тут и вспомнили о Росалесах...
— О Росалесах? — ахает донья Мария. — Да ведь братья Росалесы — Мигель, Антонио, Хосе — фалангисты, и не какие-нибудь рядовые, а чуть ли не главари!
— Но четвертый из братьев, Луис, — молодой поэт, — опускает голову Конча, — он всегда так восхищался нашим Федерико, он клялся, что жизнь за него отдаст. И мы подумали: если он сумеет уговорить своих братьев, кто же станет искать Федерико у них в доме! И Луис согласился...
Еле слышным голосом досказывает она остальное. Больше двух недель семья ничего не знала о Федерико, кроме того, что он жив, здоров и находится в безопасности. А сегодня люди видели, как у подъезда Росалесов на улице Ангуло остановилась машина. Говорят, что никого из братьев в это время не было дома. Несколько гражданских гвардейцев и человек в штатском вошли в подъезд. Вскоре они показались снова, но теперь между ними шел Федерико в полосатой пижаме — даже переодеться ему не дали!
Мария дель Кармен слишком хорошо знает своего брата, чтобы сейчас взывать к его благоразумию. Она только гладит его по плечу дрожащей сухонькой ручкой, шепча: «Будь осторожен, Маноло!», и композитор, впервые за весь этот месяц, перешагивает порог.
Дрожа от ярости, идет он по знакомым, обезлюдевшим улицам, направляясь к штабу фаланги, или как она там называется, мерзкая псарня, откуда прибегали к нему эти кровавые щенки, уговаривали, чтобы полаял по их заказу! Он добьется приема у главного их начальника, он скажет: «Да понимаете ли вы, что делаете, на кого заносите руку?..»
— Здравствуйте, дон Мануэль! — весело восклицает дежурный, к которому его проводят. Ба, да это один из тех самых щенков!.. — Я так и знал, что в конце концов вы к нам придете!
Гневный румянец выступает на щеках композитора, но он вспоминает: «Федерико!», и как можно сдержанней объясняет, что пришел говорить не о себе, а о своем ученике и друге...
Не дослушав, дежурный останавливает его. Дон Мануэль обратился не по адресу, репрессированными занимаются в губернаторстве — да, там же, на улице Дукеса. В брезгливой небрежности, с которой подписывает он пропуск на выход, есть что-то такое, что отнимает у композитора часть надежды. Тем упрямей шагает дон Мануэль в губернаторство.
На улице Дукеса, вдоволь настоявшись у входа, он, наконец, попадает во внутреннее помещение, совершенно пустое, если не считать двух вокзальных скамей, стоящих посередине спинками друг к другу. Тайный трепет, с каким вступает сюда композитор — не донесутся ли из-за стены стоны допрашиваемых, не протащат ли их, избитых и окровавленных, через зал? — оказывается напрасным. Канцелярский запах, казарменная скука. Люди в военной форме проходят, пробегают, проносятся, то исчезая в одних дверях, то показываясь в других. И в безостановочном движении всех этих людей, снующих по разным направлениям, дон Мануэль непроизвольно начинает улавливать некий единый ритм.
Лишь несколько человек выпадают из общего ритма. Это женщины и старики — одни из них топчутся у окошечек, прорубленных в стенах, умоляя о чем-то неслышными голосами, другие пытаются остановить проходящих по залу военных, но, бессильные замедлить ход безотказно функционирующего механизма, усаживаются в отчаянии на скамьи и погружаются в безнадежную дремоту. И композитор тоже становится одной из этих фигур. Он переходит от окошечка к окошечку, не получая нигде ответа на свой вопрос. Он обращается к военным всех рангов, но его даже не слышат. Тщетно, забыв о гордости, называет он свое имя, говорит о своих заслугах перед Испанией — от него отмахиваются на ходу, как от назойливой мухи.
Раз только, когда поблизости останавливается на минуту краснолицый толстяк, отдавая распоряжение относительно какого-то сеньора Фулано1 — «...и чтобы заправил свой «мерседес» как следует, а то опять не хватит бензина!», — дону Мануэлю удается привлечь его внимание.
— Де Фалья, Мануэль? — переспрашивает толстяк, отирая лоб. — Помню: улица Верхняя Антекеруэла, как раз мой район. Да нет, это просто напутали — никто вас не вызывал сегодня, идите спокойно домой. А может, и вовсе не вызовут, — добавляет он добродушно и убегает, прежде чем старику удается выговорить хотя бы слово.
На непослушных ногах добирается дон Мануэль до скамьи. Он не знает, сколько времени проводит в странном полузабытьи. А услышав вдруг свое имя, произнесенное с той почтительностью, к которой привык он в другой жизни, он едва приподнимает голову — не померещилось ли?
Незнакомый человек, стоящий перед ним, выглядит вполне интеллигентно. Лицо его было бы даже приятным, если бы кожа не обтягивала так череп, навевая нехорошие ассоциации. Он в штатском, но в здешнем мире явно свой человек. Больше того: проносящиеся мимо военные, завидев его, щелкают каблуками и замирают, пока он легким кивком не разрешает им следовать дальше. И тем не менее он усаживается рядом с композитором, который, прижав руку к безумно заколотившемуся сердцу, начинает излагать свое дело.
Как только старик произносит имя Федерико, незнакомец на момент прикрывает глаза. Нет, ему не надо рассказывать, кто такой Гарсиа Лорка, не следует думать, что они здесь ничего не смыслят в поэзии.
— Еще бы: Гарсиа Лорка! — повторяет он, покачивая головой. — Как это там:
Открылся засов тюремный, едва только девять било.
А пять полевых жандармов вином подкрепили силы.
Закрылся засов тюремный,
едва только девять било...
Внезапная тревога гасит радость дона Мануэля. Он замечает осторожно, что есть ведь у Федерико и другие стихотворения...
— О разумеется, — отвечает собеседник учтиво. — «Романс о гражданской гвардии», например. Есть и пьесы — скажем, «Иерма». А интервью какие! Вы, возможно, еще не читали самого последнего — того, где ваш друг заявляет, что ему ненавистны испанцы, приносящие себя в жертву абстрактной идее национализма?..
— Но нельзя же сводить его творчество только к этому! — умоляюще возражает композитор.
— В самом деле? — усмехается собеседник. — Тогда, быть может, вы укажете мне такие произведения Гарсиа Лорки, которые помогают воспитывать людей в нашем духе?.. Или, — продолжает он, насладившись растерянным молчанием старика, — хотя бы поручитесь за то, что теперь наши идеи найдут выражение в его стихах? Впрочем, что я! — как бы спохватывается он, прищурившись. — Вы и сами не пожелали с нами сотрудничать... Счастье ваше, что музыка не поэзия; композитору все-таки легче скрыть свои мысли. Вот почему мы с вами так мирно беседуем. И вот почему, — заключает незнакомец, вставая, — я решительно ничего не могу сделать для облегчения участи вашего ученика и друга.
— Но Федерико — великий поэт! — в отчаянии хватает его за рукав дон Мануэль.
— Великий поэт! — отзывается, словно эхо, незнакомец, без труда высвобождая рукав из бессильных стариковских пальцев. — Один крупный деятель нашего движения сказал как-то, разумеется, в узком кругу: «К поэтам нельзя относиться серьезно. Иначе их пришлось бы расстреливать».
— Вот видите! — пытается Мануэль де Фалья сложить в улыбку трясущиеся губы. И, задохнувшись, слышит:
— В идеале это, конечно, так. Но пока борьба не окончена, мы вынуждены относиться к поэтам серьезно. Вполне серьезно.
17
Где-то за окном, за прикрывающим окно уродливым деревянным ящиком — плеск магнолиевых листьев в университетском саду по соседству, и безлунная августовская ночь, и Гранада, и воля... А здесь — голые стены, свет пыльной лампочки под потолком, вздохи и стоны товарищей по заключению.
Ничего этого не видит, не слышит совсем еще молодой человек в полосатой пижаме. Внезапный, как обморок, сон, сваливший его, приоткрыл ему рот, разгладил морщины, вернул лицу мальчишеское выражение.
Человек не знает, что уходят последние часы его жизни, что еще несколько дней — и немыслимая боль полоснет по сердцам всех, кто знал, кто любил его; не знает — а как удивился бы, если б узнал! —
что имя его станет знаменем революционной поэзии; что под это знамя, рядом с Рафаэлем Альберти, встанут Мигель Эрнандес, Пабло Неруда и много иных, известных ему и неизвестных;
что через год в Париже писатели разных стран перед портретом Гарсиа Лорки принесут клятву на верность свободе;
что другим, огромным его портретом республиканская Испания украсит свой павильон на Всемирной выставке
и что бывший друг его, Сальвадор Дали, предложит выставить в том павильоне свои картины с одним условием: пусть снимут портрет Федерико, занимающий, по мнению Сальвадора, слишком много места...
Он не знает, какой крестный путь предстоит пройти его родине;
не знает, что старый поэт Антонио Мачадо, который оплачет его смерть в скорбных стихах, умрет
в изгнании, не захотев остаться под властью фашистов, не пережив и месяца разлуки с Испанией;
что в изгнании умрут учителя его и друзья — Фернандо де лос Риос, Мануэль де Фалья, Хуан Рамон Хименес, Хосе Морено Вилья, Эдуардо Угарте, Альберто Санчес, и столько других...
что скончается, находясь под домашним арестом, Мигель де Унамуно, бросив перед смертью слова презрения в лицо фашистскому изуверу;
что поверенный в делах Чили в Мадриде, Карлос Морла Линч, откажет в убежище другу его Мигелю Эрнандесу и Мигель Эрнандес умрет во франкистской тюрьме...
Он не знает, что его поэзия пойдет по свету, завоевывая сердца;
что испанский народ не даст своим тюремщикам отнять у себя эту поэзию;
что через двадцать пять лет мадридская молодежь будет кричать на представлении «Иермы»: «Да здравствует Федерико Гарсиа Лорка! Долой фашизм!»;
что речью о нем Николас Гильен откроет первый съезд писателей, художников и артистов социалистической Кубы;
и что в мире нашем чуть прибавится счастья оттого, что жил на свете такой поэт — Федерико Гарсиа Лорка...
Ни о чем этом не знает и никогда уже не узнает человек в нелепой пижаме, лежащий навзничь в грязной камере. Он спит, и лицо его спокойно.
18
Попросив часового доложить, что машина подана, сеньор Фулано вновь уселся за руль в самом дурном расположении духа. Право же, если б знать заранее, что его гордость — темно-вишневый «мерседес» — навлечет на своего владельца все эти обязанности, не стоило б, может, и покупать его. Но кто мог полгода назад предвидеть, что теперешняя гранадская власть, ссылаясь на затруднения с транспортом, заставит владельцев автомобилей возить по ночам арестованных с конвоирами за город и возвращаться оттуда уже с одними конвоирами...
Сеньор Фулано терпеть не мог слова «прогулка» — он вообще не говорил ни с кем о ночных поездках и старался не думать о них. Какое ему в конце концов дело до политики; он человек лояльный, исполняет, что приказано! Кончат же они когда-нибудь наводить свой порядок, и все забудется.
Этой ночью у сеньора Фулано были особые причины для недовольства. Его Лола собралась наконец-то подарить ему сына — нужно надеяться, что теперь-то уж сына! — и не годилось бы оставлять ее в такое время. Правда, Лола считает, что это случится не раньше, чем завтра, а ну, как раньше?
Вид двух мужчин, которых на сей раз втолкнули гвардейцы к нему в машину, не улучшил его настроения. Один из них был хромой старик, весь растерзанный — били его, что ли? — а другой, помоложе, в одной пижаме. У хромого в глазах стоял смертельный ужас, молодой же, наоборот, держал себя так, будто его везли на прогулку, — улыбался, вертелся, без умолку говорил о каком-то лагере, каком-то театре...
Сеньор Фулано был не злой человек, просто он считал, что каждый должен вести себя в соответствии с обстоятельствами. Вот он, например, делал то, что ему положено, — молча включил зажигание, тронулся по знакомому маршруту. Знали свое дело и трое гвардейцев — не рукоприкладствовали попусту, не ругались, да и хромой старик ничем, в сущности, не нарушал порядка, словно участвуя в общем негласном сговоре: чтобы то, чего все равно не миновать, прошло пристойно и гладко. Только молодой... ну, хоть бы кричал, бился — неприятно, но естественно, а он точно знать ничего не желал, и чудилось в этом что-то оскорбительное для остальных.
И еще одно было непонятно. Сеньор Фулано мог бы поклясться, что никогда раньше не видел этого человека и понятия не имеет, кто он такой, а между тем, встречаясь с ним взглядом в зеркальце, то и дело удивлялся странно знакомому выражению на незнакомом, заросшем щетиной лице. Только этого ему еще не хватало!
А тот арестант, что помоложе, и в самом деле испытывал радостное возбуждение. Разве не сказали ему накануне, что он будет отправлен в концлагерь? Услыхав это, он почувствовал такое невыразимое облегчение, что даже смог заснуть, а когда проснулся, то понял: темный ужас, заполнявший все его существо, наконец-то отхлынул. Ну конечно, с ним не могло случиться самого плохого — ведь он поэт, а поэтов не убивают.
И сразу же подступила давняя, привычная забота. Мысль, которая не приходила ему на ум весь этот месяц, мысль о трагедии, задуманной еще в Мадриде, вдруг снова в нем возникла. И поворот действия — единственный, необходимый, над которым он столько мучился тогда, — внезапно очертился весь, будто с неба упал.
Это было хорошим предзнаменованием, так что, когда его вызвали, повели и посадили в роскошный лимузин, он поверил: везут в концлагерь. Все предвещало доброе — и чудесная ночь и заспанные, ленивые физиономии конвоиров. А разглядев лицо шофера, он окончательно успокоился — человек с таким заурядным лицом не мог быть причастен к злодейству.
Лагерь казался совсем нестрашен по сравнению с тем, чего он боялся... Больше того: лагерь освобождал его от смутного чувства вины — перед зятем Мануэлем, перед теми, кто долго еще отстреливался в Альбайсине. Нет, бойца из него все равно не вышло бы! Но раз уж он очутился по эту сторону фронта, то где же и место ему, как не в концлагере, среди побежденных? Быть может, ему удалось бы даже организовать театр из заключенных — кажется, в Германии разрешались подобные вещи. И кончится же когда-нибудь весь этот кошмар!
Он попытался тихонько подбодрить старика, но тот не откликался; попробовал заговорить с шофером, с гвардейцами — они прицыкнули на него. Тогда он целиком отдался тому, что звучало и вырастало внутри. Про себя он называл это просто «оно» — так повелось с детских лет, с уроков Антонио Сегуры.
Бежали мимо стены, изгороди, деревья — он не глядел по сторонам. До свиданья, Гранада! На этот раз ты была не очень гостеприимна — что ж, увидимся в лучшие времена! И снова вслушивался: тут оно? — да, тут...
Ночная работа, по-видимому, расшатала нервы сеньору Фулано. Чем иным еще можно объяснить, что в какой-то момент, взглянув в зеркальце, он вдруг подумал: а не у своей ли Лолы замечал он последнее время такой же неподвижный, словно бы внутрь обращенный взгляд? Пораженный нелепостью этой мысли, он едва не проехал поворот на Виснар.
В Виснаре — небольшом селении километрах в двенадцати от Гранады — сделали остановку, чтобы дождаться рассвета. Вылезли из автомобиля на маленькой, совершенно пустой в этот час площади; хромому подали руку, а после помогли влезть обратно, но тот все молчал и только дрожал мелкой дрожью. Когда же небо на востоке стало бледно-фиолетовым, поехали дальше — меж кустов и в гору, до того места, где сеньор Фулано затормозил, не дожидаясь приказа.
Двое из гвардейцев опять помогли старику вылезти из машины и повели за кусты. Его товарищу и тут, верно, пришло в голову что-нибудь неуместное — он слабо, одними глазами, улыбнулся шоферу. Но совсем рядом резко треснули выстрелы — будто небо разодралось сверху донизу, — и глаза стали шириться, заполняя зеркальце.
Снова темный ужас поднялся в Федерико, но теперь этот ужас не мог целиком завладеть им, не мог вытеснить того, что так стремительно распускалось внутри, торопясь превратиться в слова, в людей, в огромные неведомые миры. И когда гвардейцы, выйдя из-за кустов, подошли к нему, когда стали отрывать его пальцы от автомобильного крыла, когда потащили по тропинке, толкая прикладами в спину, — сила, проснувшаяся много лет назад под пыльными тополями Фуэнте Вакероса, все еще пела и клокотала в нем и рвалась наружу, не уступая смерти. В него сажали пулю за пулей, а он все вставал, все приподымался, пытаясь что-то выговорить, пока не замолчал, не затих, наконец, вцепившись руками в красноватую землю...
Примечания
1. Фулано — имярек по-испански.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |