Луис Кардоса-и-Арагон. Из книги «Река»

Федерико Гарсиа Лорка. Воспоминания

I. In memoriam?1

Не знаю, куда послать тебе эти воспоминания, и, быть может, не просто воспоминания, a in memoriam, если мыслимо поверить в твою смерть. В одном я уверен — живой или мертвый, ты там, где небо Гранады. Живой или мертвый! Ты был, ты будешь там всегда: до твоего рождения и после твоего немыслимого, невозможного ухода.

Я всегда вижу тебя в единстве с твоей флорой и фауной, тотемической, прекрасной, вне стен и крыш, слитно с твоим пространством. Я слышу, как ты говоришь на языке, который порой вспоминала донья Росита. Тебя без конца поминают твои «израненные моряки», друзья, что живут в твоих стихах, та «жирная женщина», чьи «толстые губы // выворачивает наизнанку издохших медуз», старик с бородой в белых мотыльках и твои яростно неотступные думы о крови, о горячей слюне.

Что сделать, чтобы тебя узнали те, кто тебя не знал? Кто не видел, как ты улыбаешься, смеешься, бросаешь крепкое словцо, как рассказываешь сотни невероятных историй, как поразительно читаешь свои стихи! Что сделать, чтобы они хоть на миг увидели выражение твоего лица, сбрызнутого родинками, услышали твой голос — медленный и увлажненный, дремный и тугой? Что сделать, чтобы они поверили: твоя поэзия — это то, что выплескивается из переполненного сердца, как у святой Терезы. Что сделать, чтобы они почувствовали: твое сердце было шире, щедрее и неизбывнее, чем твои самые яркие стихи. Я не могу поверить в твою смерть — это легенда, чистый вымысел, ведь ты жив, конечно жив, ты будешь жить. Ты был, ты есть — прости мне невнятицу глагольных времен — такой ясный, светоносный, чарующе пламенный, что нам здесь, в Гаване, не раз являлся твой образ.

Нам всем, кто тебя знал, хочется немедля рассказать о тебе то, что неподвластно слову. Как страдает, мучится наша память — ей не под силу воссоздать тебя. И каких бы высот ни достигала твоя поэзия, ты — я знаю — всегда выше. Даже в самых лучших твоих стихах умирает какая-то частица тебя самого. И в наших воспоминаниях, даже самых лучших, — тоже. Это понятно всем, а нам, кто тебя знал, — тем более. Кто тебя знал... Я лишь пытаюсь сказать что-то о той магнетической, колдовской силе, которой ты наделен. Я не могу говорить о твоей поэзии, не вспоминая тебя, Федерико. И не могу говорить о тебе, оставляя в стороне твою поэзию. Та же чарующая грация, то же откровение. И эта грация, это откровение в тебе изначальны. Мы это ощущали всегда. Я испытываю какое-то чувство вины за свои слова. Потому что в твоей поэзии совместны и твоя метафизика, и твоя плоть, твоя кровь, слезы, крик, твои кости, волосы. Твоя поэзия — это ты сам, вечный, единственный и прочный. Настолько прочный, что пройдешь сквозь все времена и все пространства.

Редко в ком так мало от литературного пафоса. Я всегда чувствовал, что в тебе, Федерико, живут два вида поэзии — устная, для тех, кто тебя знает, и прочитанная, для тех, кто тебя никогда не слышал. Я наслаждаюсь сразу двумя, перечитывая твои стихи. Первая — иная, наивысшая. Она неотвратимо погибнет. Ты сам, твое присутствие, манера чтения, особая, пронизанная жаром твоего голоса, — все это непередаваемо, неповторимо. Наши попытки напрасны. Может, только Лопе де Вега так завораживал своими стихами.

Ты простой, добрый и безгрешный. Безгрешный, как птица или конь. Ты не похож на поэта. В тебе есть что-то от растения, от молодого деревца, от зеленого цвета — «Любовь моя, цвет зеленый». Благодаря природному дару и бессонным ночам труда ты столько знал о поэзии, что твою мудрую игру принимали за простодушие. Совсем недавно мы с Хуаном Маринельо вспоминали, как ты распевал с неграми их соны в гаванской больнице — веселый, радостный, в руках — мараки, а над постелью в ногах плавает большая красная рыба из целлулоида. И еще о том, как ты вытаскивал из карманов клочки бумаги, где теснились строки новорожденных стихов, мыслей, находок. Да разве забыть о твоей органичной чистоте! Мы вспоминали, как все вместе — с нами был и Фернандо Ортис — ехали в Батабано. И ту прекрасную долину, где ты не мог сдержать ликующего крика — вся в зелени, в исступленном сиянии, глубокая, горячая. Ты часами говорил о быках, о поэзии, о своих друзьях тореро, об Игнасио Санчесе Мехиасе, который сегодня, должно быть, рядом с тобой.

Ты — жизнь любого разговора, да и тишина всегда сосредоточена вокруг тебя. Я так и не мог понять, почему самые разные люди жаждали твоих речей о поэзии. Ведь ты не говорил о ней. И никогда не объяснял нам то, что менее других мог понять или объяснить. Ты являл нам чудо с такой непринужденностью, что мы вверялись ему тотчас. И ты это чувствовал. Все вокруг тебя трепетало, словно только что пролетел ангел. А ты вроде бы ни при чем. Может, ты и не знал, что происходило с нами? Как сегодня не знаешь — жив ты или мертв.

Все, чем полнилось твое мудрое сердце, неизбежно становилось твоей поэзией. И будто стихийно, вопреки тебе. Ты писал тогда, когда больше не мог молчать. Когда не было сил молчать. И все же мало у кого столько осознанного в поэзии. Твой метод сродни бреду. Твой бред методически просчитан. Я работаю точно Инверниццио, — сказал ты однажды. Эта писательница говорила, что не знает, в каком направлении пойдет действие ее романа с бесконечным количеством глав: в доме (подробное описание дома), в салоне (подробное описание салона), в гостях (детальное описание всех героев). Внезапно появляется Граф, он в замешательстве или в полном отчаянии. Одна из дам падает в обморок. Решительно ничего не понять. Предметы и надуманные персонажи живут особой, уготованной им жизнью, столь непохожей на реальную жизнь. Возникает движение. Тайна. Вот так, помню, были созданы некоторые сцены твоей пьесы «Публика». Чистота, смирение, безоглядная вера в поэзию.

Мы знаем, что такое сюжет в пьесе, романе, рассказе. Вот и ты строишь свои стихотворения с таким же чувством меры, с умением взвесить невесомое, схватить то, что очень немногие способны увидеть или вообразить. Ощущения, предметы, вещи самые неприметные и отдаленные друг от друга, никчемные, последние из никудышных, неожиданно сходятся, соединяются в любви и согласии, оживают в изначальном сиянии, совершенно иные. В твоей поэзии есть безупречная точность геометрии и богатство стихийной пластики. Как невинно является все неожиданное и с какой поразительной уверенностью! Поэзия без корысти. Поэзия по наитию. Я больше всего люблю в твоих пьесах преемственность того ощущения времени, что свойственно лучшим твоим стихам.

Ты умеешь, я знаю, смотреть сквозь тьму материй и так насыщать их светом, как это не удавалось ни одному из слепых, сколько бы они ни ударяли палкой о глухие камни. Ты сам — драгоценный камень в недрах земли твоего народа, который ты любишь, любил, который всегда в тебе. Земля, уставшая от слепоты, извлекла тебя из своих глубин, чтобы ты ее воспел. Ты был и пребудешь ее сутью, цветком ее вспененной крови, что была твоей и твоя навечно, в тебе она обрела свой забытый голос.

Ты, Федерико, больше память, чем воображение. Память о грядущем. В тебе на счастье живет предчувствие судьбы твоего народа. Все самое современное, самое небывалое и невозможное у тебя сразу становится привычным. Как твое будущее. Неужели исчезнет то, чем ты был так упоенно, страстно? Неужели Испания перестанет быть похожей на себя, на тебя? Возможно ли это?

Живой, более живой, чем всегда, ты с улыбкой прочтешь в садах Гранады или в ее небесах эти пылкие строки. О тебе нельзя говорить спокойно. Все наполняется светом, теплом, звуком, красками, когда называешь твое имя. Я даже не горюю, если за тобой пришла смерть. Ты то, что неподвластно смерти. Новый голос, новый голос — древний и грядущий. Это ты, забыв свое имя, написал романсы пять столетий назад, на тех же улочках Гранады.

II. «Поэт в Нью-Йорке»

В Гаване, много лет назад, я слушал — и не раз, — как Лорка читал стихи из цикла «Поэт в Нью-Йорке», которые Бергамин издал теперь отдельной книгой. Ее невероятный успех превзошел все ожидания.

Хосе Бергамин написал яркое предисловие к посмертному изданию книги нашего бессмертного друга. Это предисловие — воистину поэма и по силе страсти, и по удивительной вере в тех, кто его прочтет. Мы говорим о настоящем поэте — «вдохновенный», но знаем, что он прежде всего вдохновитель. Стоит нам раскрыть эту книгу, созданную на контрастах темных материй и лавины света, ей благодатно отзовется наше воображение.

Сегодня, когда я вновь встречаюсь со стихами, услышанными давным-давно, мне хочется вспомнить о том впечатлении, которое они произвели на меня, вернее, о впечатлении, которое произвел на меня сам Федерико и стихи, созданные в «варварской Америке». Федерико и его поэзия были счастливы в Гаване, которую он вдруг воспринял как родную Андалусию, но с приметами нью-йоркского влияния. На каждом шагу поразительные контрасты, безудержная чувственность и буйство тропиков — все это потрясло Федерико с такой силой, будто он каждый день впервые видел море. В совершенном свете Гаваны все более далеким помнился и виделся Нью-Йорк, где течет «масляная река», где «ночь приходит из окон небоскребов» и «в каждом... умножении — // капля утиной крови»2, где «король Гарлема // беспощадной своей поварешкой... // непослушных обезьян лупит по заду»3.

Мы, члены редколлегии и друзья журнала «1930», собирались раз в неделю для обсуждения следующего номера в рабочем кабинете Хуана Маринельо, на тесной улочке Старой Гаваны, неподалеку от крохотной церкви с витыми колоннами.

Апрельским или майским утром того года Хуан сказал мне, что вечером в редакции будет очень интересно: придут Федерико Гарсиа Лорка и Порфирио Барба Хакоб. (Барба Хакоб уже несколько дней находился в Гаване, и мне очень хотелось познакомиться с ним, хотя я побаивался, что встречу человека слишком «литературного». Самые разношерстные его поклонники: изысканные таланты или приятели по буйным увеселениям, обыкновенные собутыльники — постарались создать — возможно, с его согласия — образ этакого дьявола, от которого терпко пахнет то ли порохом, то ли серой. Барба Хакоб, разумеется, не экзотический зверь, а, пожалуй, олицетворение человеческой тоски, которую он сумел выразить в ряде своих стихотворений.)

За несколько недель до этого Хуан Маринельо прочел нам письмо дона Фернандо Ортиса, в котором тот рассказывал о встрече с Федерико и о своих хлопотах по поводу приезда испанского поэта в Гавану с тем, чтобы он прочел цикл лекций. Дон Фернандо увидел Лорку таким, каким он и оказался, — ослепительным и гармоничным во всем.

Когда я пришел в редакцию, там уже были Федерико и Порфирио Барба Хакоб. Они вели разговор с Хорхе Маньячем, Франсиско Ичасо и еще с кем-то. Федерико, конечно, главенствовал в разговоре. Он нас совершенно очаровал своим талантом и остроумием. Мы смеялись без конца. Барба Хакоб больше молчал, твердо уверенный, что его молчание куда весомее. Глубоко затягиваясь сигаретой, — она не гасла ни на минуту, — он изредка ронял что-то едкое, циничное или горькое. Голос медленный, торжественный.

Кто из тех, кому выпало счастье знать Федерико, вспоминает о нем без волнения? Поэт милостью Божьей, чуткая, тонкая душа, вобравшая в себя всю прелесть Андалусии. Ребенок, большой и мудрый ребенок, который, не ведая о своей мудрости, щедро, точно цветок, дарит нам свою красу.

Во мне все негодует, когда я вижу, как искажают образ Федерико. Одни хотят представить его чем-то вроде пророка — застывшее, суровое лицо, густая борода. Другие — поэтом чисто фольклорного плана. А он — живой, он юноша, то погруженный в печаль, то широко улыбающийся и всегда озаренный утренним светом. Лорка, натура искренняя, непосредственная, ненавидел эти пышные хитромудрости, порожденные человеческой фантазией, которые чаще всего создают превратное представление о том, что такое поэт. В нем клокотала могучая жизненная сила, он отвергал все «возвышенное», все, что не было обнаженной правдой человека.

Лорка верил в себя и гордился тем, что волей судьбы — а она уготовила ему трагическую смерть — стал самым полнозвучным голосом испанского народа. Я не раз возвращался к мысли: Федерико сердцем чувствовал свое высокое предначертание. Он воплотил дух испанского народа не только в поэзии, он выразил его и своей смертью, и своим бессмертием.

Пора очистить образ Федерико от всех атрибутов литературного цыганства, которые ему приписывают. Поэзия Лорки взяла все самое лучшее, самое благородное, что есть в глубинной сути андалусского начала, в его пенном кружеве. Воздадим должное высокому достоинству Лорки, его душевной тонкости, его печали, его любви к тайне, страсти к пролитой крови, непременному образу смерти, ранимой и плодоносной чувственности.

Федерико называют народным поэтом, — так оно и есть. Его стихи дошли до народа благодаря их особому аристократизму. Благодаря безупречной точности поэтического языка. Мало у кого было такое глубокое понимание и одновременно такое удивительное предчувствие поэтического чуда. Мало кто был столь счастливо связан с вековой испанской культурой. Поэзию Федерико питали классики и безымянные трубадуры, сложившие когда-то песни и романсы. Он жил жизнью народа (неосознанно или — напротив — осознанно, но не задумываясь об этом, поскольку для него это совершенно естественное, непреложное и закономерное условие) и сумел ей дать новое дыхание. Мы славим Федерико не столько за его победное проникновение в недра испанской культуры (ее темы, школы, течения, различные традиции), а за нечто противоположное: поэт, познавший такое великое духовное богатство, проникся желанием открыть иные пути, обновить их и потому явил нам всю первозданность мира.

Испанская поэзия изобилует россыпями туманностей, готовых тотчас облечься плотью и даже стать хрупкой твердью искусства. Лорка, откликнувшись на зов поэзии, вызволил ее из туманной мглы. Рассматривая это в плане чистого творчества, мы сумеем понять исключительную значимость произведений Лорки в их сопоставлении с фольклором. Мне не по душе, когда Лорку видят чьим-то последователем, даже Лопе или кого-то еще — тут считанные имена. Меня пленяет то, чем он разнится с другими и одновременно неотделим от них.

Кому-то покажется, что Лорка всего-навсего подновил, обогатил испанские традиции. А кто-то заметит — «Поэт в Нью-Йорке» слишком отдален, оторван от поэтических традиций. И я отвечу — это и есть самое прекрасное в нем. Надо любить поэзию саму по себе, а не за то, что она опирается на прочные традиции. Там, где Лорка творит без предшественников, где их почти нет, где он особняком, — там его обжигающая поэзия, свободная от земного притяжения, полнится вдохновенной жизнью.

Немногие из нас знают — пусть хоть немногие, — что Лорка совершенен даже в «Цыганском романсеро», где порой он близок к простому описательству, к повествованию, потому что нет в его строках ничего от бескрылого, беспомощного реализма. Так называемая «естественность», «доступность», затасканные, затертые, всегда отвратительные, преображаются под властью его мудрости, его магии, его удивительных стремлений. Поэзия Федерико — цветущая гроздь наивысшего дара, чудотворной природы, способной на отвлеченное мышление и на дерзкий вдохновенный порыв.

Казалось бы, Лорке относительно легко подражать. Но нет. Это невозможно. Вот где парадокс. Мы говорим — легко, потому что поэтический язык Лорки отличается ясной определенностью. Беззастенчивые штукари без особого труда заимствуют у Лорки некоторые приемы его техники (особенно из романсов), и ничего не получается, ведь поэзия Лорки всегда выходит за пределы этой техники, она не укладывается в систему. Настоящей поэзии подражать невозможно, она не поддается фальсификации.

Лорка внес в поэтическую традицию свое слово, напоенное горечью, впечатал в нее ностальгический профиль своей души. На старинной медали обозначились очертания поникшей лилии. Он отнял самую изысканную красоту у самого лучшего фольклора, а потом вернул, одарив ее двумя сильнейшими качествами своей поэзии — пластичностью и неодолимой тягой к любви и смерти.

Мы были большими друзьями, и я, наверное, вправе думать, что знал Федерико. Ныне, когда я слышу, вижу, вспоминаю Лорку, читая его строки, мне странно, что до сих пор никто не сказал о совершенстве его чувств. Разве поэзия Лорки не самая пластичная в испанской литературе? Форма, цвет, свойства вещей, их материя, грубая и невзрачная, нагая и траченная временем, неотвязные мысли о плаче, крови, молоке, человечьей слюне — все у Лорки стянуто воедино, все он возносит к своим высям. Поэзия Лорки всегда осязаема. Федерико настолько пластичен, что даже в его наиболее темных стихах, почти во всех, что составили книгу «Поэт в Нью-Йорке» (...) обретает очертания и плоть то, что никто никогда не видел. Там, где Лорка облекает плотью свои абстракции, где дарит нам возможность прикоснуться к своим метафизическим размышлениям, почувствовать на ощупь прежде неосязаемое, там его талант достигает самых вершин.

В чувственности поэта слышится дыхание смерти, и потому он стремится глубже понять и полюбить «раненое сердце, откликнувшееся иному миру». Любовь и смерть — два нерва поэзии Лорки. Могучий ток крови заставляет его жгуче, мучительно думать о смерти и вечности. Смерть как высшее выражение любви. Плодоносная чувственность ангела и коня, которая наполняет его поэзию торжествующим содроганием.

«Поэт в Нью-Йорке» сотворен лучами первозданного, резкого, необузданного света. Лорка дерзнул выразить словом все потаенное и неизъяснимое в нем самом, осознать то, что глубоко запрятано в его подсознании. В этой книге он восстает против «всевластия», чтобы явить «незримое русло и глухую даль рассвета» своей неизбывной боли. Мы не часто встречаемся с чистейшей огранкой бриллианта на ее страницах, и нам кажется, что в ней «приглушен живой голос поэта», зато мы видим, как Лорка переступает через собственные традиции и творит новый мир, новый свет для Нового Света с жаром сопричастности, под любимым знаком осознанного риска. Этот мир, данный в четвертом измерении, с неиссякаемой потенцией, мир в настоящем времени, живой, — завораживает меня сильнее, чем «Песни», «Цыганское романсеро» или «Поэма о канте хондо», хотя и в них является чудо поэтического голоса Федерико. Я отдаю предпочтение этим скорбным стихам, где безмолвный свет беспощадно высвечивает смерть. «Поэт в Нью-Йорке» — нагая поэзия с геологическими пейзажами времен, предшествующих человеку. Она наделена небывалой красотой. Ее свет — свет зловонной могильной ночи. Свет черного солнца бесчисленных метаморфоз.

«Поэт в Нью-Йорке» приучает наши глаза радоваться всему, что погружено в неведомую среду. Тайна огромного города и в ответ — тайна поэзии. Таинственное и поэтическое чествование. Чествование самой поэзии: слияние с ней — девственное и орфическое, в котором поэту открылись неведомые пути. В этой книге мы то и дело встречаем фрагменты вершинной поэзии Лорки, строки, где во всей полноте проявляется его великий дар. Позже, когда Лорка вернется на дороги, пройденные до «Поэта в Нью-Йорке» и, быть может, для него более традиционные, он напишет удивительно яркие стихи, странные по своей пластике и пронизанные темным светом. Особое место среди них займет «Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу».

Однажды вечером в середине июня 1930 года мы встретились с Федерико на пристани в Гаванском порту. Федерико вместе с Адольфо Саласаром возвращался в Нью-Йорк, а я — в Мексику, тоже через Нью-Йорк. До отплытия оставалось несколько минут. Предыдущей ночью наши друзья устроили нам обоим незабываемый прощальный ужин. Федерико, подражая заправскому политическому оратору, произнес патриотическую речь тем высоким слогом, какой был принят на Кубе в подобных случаях. Надо было его слышать! Мы обнялись на пристани, и больше я никогда его не видел.

III. В Гаване

1

«Поэт в Нью-Йорке» публиковался много раз. (...)

Издательство «Лумен» выпустило в свет книгу прозы Лорки, такой же эмоционально напряженной, как и его новая поэзия. Лорка познакомил нас с этой поэзией на лекции по возвращении из Нью-Йорка. То была скорее не лекция, а чтение стихов, которые комментировал сам поэт. Собственно, тогда мы услышали не все стихи его будущей книги «Поэт в Нью-Йорке». Издательство сохранило тот же хронологический порядок стихов, что и на памятной лекции, он отражал череду впечатлений поэта от этого грозного города. Но стихи, которые читал Лорка на лекции, набрали крупным шрифтом, а остальные — более мелким.

Хосе Бергамин предварил первое издание «Поэта в Нью-Йорке» стихами Антонио Мачадо и собственным предисловием. В этом иллюстрированном издании, где один из рисунков выполнен мною, пропущено несколько стихотворений. В книге есть такое примечание: «Рукопись «Поэта в Нью-Йорке», которую мы теперь храним как бесценную реликвию, Лорка вручил своему другу Хосе Бергамину для испанского издательства «Арболь», основанного журналом «Крус и райя». Лорка очень хотел, чтобы первая публикация «Поэта в Нью-Йорке» полностью отвечала вкусам директора этого издательства, которому он передал все свои пьесы и право на выпуск в свет Полного собрания поэзии. Начало этим изданиям положили «Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу» и «Кровавая свадьба», вошедшая в первый том произведений Лорки для театра.

Гневный, разгоряченный голос, полная раскованность формы, непривычная для поэзии Лорки, все, что продиктовано, определено самой действительностью Нью-Йорка, озадачило, смутило Хосе Бергамина. На мой же взгляд — в этой книге немало самых ярких стихотворений Федерико.

Бергамин говорит: «В словах этой книги, стоящей на краю, погруженной в кромешную тоску, нет той ясности, прозрачной четкости, что присуща лучшим стихотворениям Лорки. Охваченные странной дрожью, слова здесь раскачиваются, зыбятся, будто призраки в пелене тумана. Они застигают врасплох, тревожат. Кажется, поэт переводит самого себя на неведомый язык». И вот еще: «...словно туча проходит над мыслью и чувствами Лорки, всегда ясными и глубокими, над пылающими небесами и земными просторами его поэзии, мгновенно затягивая все тьмою, чуть приглушая живой голос поэта. Это сон, в котором он, по словам апостола, говорит нам о духе. Это «безводные облака», как сказал апостол. Вот почему новая книга стоит особняком, в странном несходстве с другими, она вынесена за скобки, обвитые мглой. Закрыв эти скобки, поэт возвращается в Испанию, в родную Гранаду, и вновь встречается с собой, с лучшим, чем был. Именно тогда он достигает наивысшей зрелости в поэтическом творчестве и приходит к совершенным формам как в поэзии, так и в драматургии».

Новые стихи — это и есть то глубокое и непомерное потрясение, которое Лорка испытал в Нью-Йорке. Поэт настойчиво повторяет, и каждый раз голос его звучит по-другому:

«Две вещи бросаются в глаза приезжему — бесчеловечная архитектура и бешеный ритм. Геометрия и тоска. Поначалу думаешь, что в этом ритме — радость, но стоит приглядеться к механизму социальной жизни, стоит увидеть, в какое безысходное рабство попали и человек и машина — оба, тут же поймешь, откуда такая нестерпимая, опустошающая тоска, от которой, быть может, простительно убежать в мир преступлений и разбоя». (...)

Одно из стихотворений цикла «Поэт в Нью-Йорке» называется «Маленькая бесконечная поэма». (...) В барселонском издании приводятся два варианта этой поэмы. (...) О втором мало кто знает. Вот он.

Маленькая баллада

Луису Кардосе-и-Арагону

Сбиться с дороги — затеряться в метели,
затеряться в метели — это двадцать столетий
пасти траву на погосте.

Не боится женщина света
и двух петухов мгновенно
  убивает одним ударом.
А свету петух не страшен,
петух не поет в метели.

По ошибке завьюжит в сердце,
южным ветром пахнет внезапно,
от него рукой не закрыться,
и тогда придется, как прежде,
  выпасать траву на погосте.

Вот два колоска из воска
глазницу коня хоронят,
вот два безумных ребенка,
  рыдая, стучатся в двери.

Но «два» числом не бывает,
ведь это тоска и отсвет,
гитара любви несчастной,
двух вечностей столкновенье,
четыре стены для мертвых
и боль других воскрешений
  без той, счастливой развязки.

Умершим «два» не по вкусу,
но «два» в почете у женщин,
а женщинам свет не страшен,
и свет петухов не боится,
петух не поет в метели,
а значит, придется вечно
  пасти траву на погосте4.

2

Поэту понадобились новые формы, чтобы сказать языком поэзии о Нью-Йорке. И он сотворил эти единственно верные формы — бьющие светом, яростно напряженные, гармонично связанные с мыслью. Тут главное не решительный отказ Лорки от освоенной им поэтической техники и стихотворных систем, а дерзновенный поворот к иному метафорическому мышлению, чтобы выразить всю тоску и весь накал потрясения от встречи с новым и чуждым миром. Да, этот мир взбудоражил, привел в ужас поэта, но он же и заворожил его. Столкновение несопоставимых ассоциаций, сочетаний, сопряжений высекает протяжный стон, что пронизывает книгу.

Можно привести множество примеров самых неожиданных метафор, которые показывают, как дерзко Лорка рвет с привычными ему поэтическими структурами, как уходит от влияния самой смелой новаторской поэзии тех лет. Лорка ничего не взял ни от поэтического видения, ни от звукового строя своих прежних книг. Поэт захотел проникнуть в сердцевину той культуры, что властно притягивала его своей особенностью и как таковая требовала совершенно новых поэтических решений. Он вожделенно овладевал неведомой землей. То было острое, мучительное чувство («...обесчещенный край одичанья, // страна на границе снегов!»5). В этом надрывном крике — суть «Поэта в Нью-Йорке».

Прежде, еще в «Оде Святейшему Таинству...», Лорка выразил мистические чувства, используя язык, лежащий на поверхности, и впечатления из обыденного повседневья. Это — несомненный подвиг. Но, попав в Нью-Йорк, он решил выплавить поэзию из материалов, совершенно чуждых Испании. Чтобы мы увидели Нью-Йорк изнутри. (...)

«Ощущение, что у этого мира нет корней, настигает почти сразу, и тогда понимаешь, отчего ясновидец Эдгар По ушел от него в мистику, в утешный хмельной угар. Я же, затерянный и одинокий, спасался там воспоминаниями о детстве». Тут надо сразу прочитать «Стихи об одиночестве в Колумбийском университете».

Американские негры потрясли Лорку, и это явственно чувствуешь в «Оде королю Гарлема». Вот что сказал сам поэт об этом в Мадриде, комментируя свои стихи. (...)

«Я исходил весь огромный Гарлем, глядел ему в глаза, видел его во сне, это самый главный негритянский город в мире. В его похоти есть что-то по-детски непосредственное, и потому она не только дурманит, но и вызывает благоговейный трепет. В негритянском гетто теснятся ржаво-красные дома, радио, кино, пианолы, но на всем печать настороженности — она в крови у негров. Двери опасливо прикрыты, черная как смоль детвора боится богачей с Парк-авеню, граммофоны страшатся, что вот-вот оборвут их песню. Напряженное ожидание — вдруг по Ист-Ривер приплывут враги и ворвутся туда, где дремлют негритянские боги». (...)

Капиталистический мир — царство биржевых ценностей, машин, ожесточения, насилия. Мир беспредельного одиночества, который истосковался по нежности. Все это явлено в стихах Лорки. Безымянные толпы людей повелевают поэту сотворить их язык. И вот что он пишет о ярмарке в Кони-Айленд, куда по воскресеньям валит многотысячная лавина посетителей: «Трудно даже представить, какое одиночество охватывает здесь испанца, особенно южанина. Если упадешь — тебя растопчут, а если оступишься и рухнешь в море — на голову тебе полетят обертки от бутербродов. Каждое воскресенье рокот этой жуткой толпы долетает до Нью-Йорка — словно табун несется по мостовой, тревожа безлюдье»6.

Так родились стихотворения «Панорама толпы, которую рвет» («Сумерки на Кони-Айленд») и «Панорама толпы, которая мочится» («Ноктюрн Баттери Плейс»).

Наступает лето 1929 года. Загородные пейзажи отвлекают поэта от Нью-Йорка. Но девочку, которую он знал, вытащили мертвой из колодца, и ему вспомнилась другая девочка, утонувшая в одном из гранадских водоемов. Строка Гарсиласо «Наше стадо пасется, и ветер веет»7 приводит Лорку к созданию «Двойной поэмы озера Эдем». Потом он возвращается в столицу Штатов. «А после... снова бешеный нью-йоркский ритм. Но меня уже не застать врасплох. Я брожу по улицам, разговариваю с людьми, постигаю социальное устройство и обличаю»8.

Даже сами названия стихов Лорки пронизаны тихой печалью: девятая глава книги названа «Бегство из Нью-Йорка», а вошедшие в нее два стихотворения — «Маленький венский вальс», «Вальс на ветвях». Кончилось лето, и в 1930 году, в последние дни марта, а может апреля, происходит первое знакомство Лорки с Кубой. «Корабль все плывет, и вот уже видны пальмы, и веет корицей. Так пахнет исконная Америка, благословенная земля Испанской Америки.

Но что это? Снова Испания? Снова — отныне и навеки — Андалусия?

Но нет — кадмий Кадиса здесь отдает пурпуром, роза Севильи — кармином, а гранадская зелень мягко светится рыбьими чешуйками»9. (...)

В Гаване поэт пишет («Летучие рыбы сплетают водяные гирлянды, и небо — грозная голубая женщина Пикассо — бежит по берегу моря, раскинув руки»10) «Песнь Сантьяго-де-Куба» и посвящает ее дону Фернандо Ортису. Он вновь встречается с человечным приветливым миром, столь непохожим на суровый и печальный мир Нью-Йорка.

IV. Танцующие слова

Когда я впервые увидел Федерико, мне показалось, что он похож на студента. Его небрежно выбритое лицо, улыбающееся, в россыпи родинок, излучало такую притягательную радость, которая, точно планета, создавала свое гравитационное поле. Мы, кто имел счастье общаться с Лоркой, помним, какой магической силой воздействия обладало его неуловимое и всепроникающее обаяние. По установившейся традиции принято говорить, что все вокруг Лорки дышало свежестью веселого морского ветерка, но мало кто знал, что этот ветерок раскачивал в глубинах его души кладбищенские кипарисы. Когда стихи «Цыганского романсеро» разошлись по всему миру, некоторые чтицы декламировали их, танцуя на манер молодых цыганок, а чтецы изображали на сцене Антоньито эль Камборьо, сражающегося с быком, и никто из них не задумывался, что в поэзии Лорки нет ни грана этого захватанного цыганства. Творчество Лорки корнями восходит к той Испании, чей ночной голос слит с голосами Сенеки и Хорхе Манрике, с пронзительно черными звуками безымянного кантаора на улочках Альбайсина.

Лорка — великий мастер устной поэзии, человек со сценическим даром. Творец собственного пространства. Он сам моделировал свою аудиторию и без труда завоевывал ее поэзией, созданной из тумана и базальта. Лорка читал те стихи, над которыми еще работал. Чтение стихов друзьям было, возможно, необходимой составной частью его творческого процесса. Чутье подсказывало Лорке, что, наблюдая за реакцией слушателей, он сможет сделать какие-то исправления, уловить неточности, убрать ненужные слова. Поэту помогал безошибочный слух и удивительная способность схватить все сразу. Его голос обретал глубину, а жесты становились лаконичными. Этот человек выхватывал нас из времени и пространства. Мы словно были в невесомости.

Я помню, какой радостью проникался он на своих выступлениях. Все мгновенно покорялись его колдовской силе. Даже какие-то огрехи в словах становились неуязвимыми и более того — обретали свой смысл. Все принималось как должное. Лорка создавал особый климат, где торжествовали гармония, радостное возбуждение и чувство братства. Я слушал Лорку в Гаване в тот вечер, когда он всех заворожил чтением «Песен для детей». Предыдущей ночью Федерико ужинал с нами, а потом мы сидели в моем кабинете до самого рассвета. Лорка пил ром умеренно и был трезв. Но в нем бродило неуемное веселье. Он извлекал из карманов то поэтические наброски, то уже законченные стихи. Читал, легко играя голосом. Охотно разговаривал. Дарил нам прекрасные воспоминания. Время словно остановилось. Несмотря на усталость, я до конца досмотрел великолепный спектакль, который устроил Федерико. Днем Федерико почти не спал, и я опасался, что он не сумеет выступить с присущим ему блеском. Театр был переполнен. Лорка то отходил от рояля на середину сцены, то вновь садился за рояль и пел с удивительной свободой, легкостью. Будто ночь, проведенная без сна, вселила в него новые силы и уверенность. Это было одно из самых замечательных выступлений Федерико.

Лорка музыкален во всем, он истинный хуглар, и в звоне его бубенчиков нет никакого пафоса. Его поэтические строки плавят зноем и ложатся густой тенью. Природа наделила Лорку лучезарной сердечностью и неотразимым изяществом. Его смех был прекрасен, как обнаженная девушка. Он смаковал каждый слог, пробовал его на вкус, увлажнял слюной, чтобы насладиться полной близостью со словом. Его способность передать чувство, звук не знала предела. Лорка пластичен во всем, в рисунке и в тончайших линиях самой конкретной геометрии, они зримы во тьме материй, и потому нам все шире открывается горизонт его поэзии.

Мне выпало счастье видеть Федерико множество раз, я вспоминаю его в самых разных ситуациях. Вспоминаю все — от первого нашего знакомства до сегодняшнего дня. Читая стихи, Лорка преображался сам и преображал меня. Его чуть грубоватое лицо, весь облик дышали красотой творческого вдохновения. Он брал нас в плен своей непосредственностью и в любой беседе был гениален от природы, как дети, гениален во всем. Я слышал, как Федерико пел. Видел его с цветными карандашами в руке, которые всегда будили в нем живую фантазию. С годами память о нем стала глубже, она хранит молчание и точность. Из нее постепенно улетучиваются мелкие подробности. И она стремится сохранить неповторимого, легендарного Федерико. Легендарного, неповторимого Федерико, который мудро, бесстрашно постигал все, что укрыто во тьме человека.

Трудно говорить о Лорке просто и с восхищением, которого он заслуживает. Лорка — это яблоневое дерево в цвету, бросающее густую тень. Он заражал нас своим жизнелюбием, своим безудержным весельем. Я не стану рассказывать о том, как я воспринимаю его поэзию. Мне хочется рассказать, как билось сердце его поэзии в нем самом, как пульсировала ее кровь, как она дышала, кипела, намагничивалась, рождалась, жила, воскресала в нем, в нас; как умножал он хлеб и вино своей поэзии, чтобы потом с улыбкой, с безграничной щедростью и терпением делить ее между нами. И какая глубокая древность, какое пламя, какая утонченность, какое сияние сапфира, какие тучи, какая сочная чувственность и яростная нежность сходились воедино, когда он читал или пел!

Стихи Федерико достигали высшей точки полета, если читал он сам. И, читая, он превосходил самого себя. Да, в такие минуты Лорка становился жрецом — шафранным или небесно-голубым. Жрецом всех религий сразу и никакой из них. Внутри него полыхал свет и, прорываясь наружу, вспыхивал костром. Я много раз присутствовал на этом священнодействии. Лорку пьянили удачи, а сильнее — то, что еще не вызрело в удачу. Огонь горел в его душе одинаково жарко, не унимаясь, когда он читал для многих и когда был жрецом для меня одного. Да нет, мы были всегда вместе. Вне времени. С его Танцующими Словами.

Комментарии

С гватемальским поэтом Луисом Кардосой-и-Арагоном Лорка познакомился на Кубе. Дипломатическая служба (Кардоса исполнял в Гаване консульские обязанности) не слишком обременяла поэта, и он вскоре стал одним из кубинских гидов Лорки.

Перевод осуществлен по изданию: Cardoza y Aragon Luis. El Río. México, 1986.

...старик с бородой в белых мотыльках... — Мемуарист перечисляет персонажей книги «Поэт в Нью-Йорке».

Сон — афро-кубинский песенно-танцевальный жанр.

Марака — род погремушки, народный музыкальный инструмент, популярный в Латинской Америке. Изготовляется из высушенного плода дерева гуиро.

...книгу прозы Лорки... — Речь идет о лекции, сопровождавшей чтение стихотворений из книги «Поэт в Нью-Йорке», которая была опубликована в издании: Garcia Lorca Federico. Poeta en Nueva York. Barcelona, Ed. Lumen, 1966.

...стихами Антонио Мачадо... — Имеется в виду поэтический триптих «Преступление было в Гранаде» — отклик на смерть Лорки.

«...на границе снегов!» — строки из стихотворения «Пляска смерти» («Поэт в Нью-Йорке»).

«Песни для детей» — цикл из книги «Песни».

Примечания

1. В память? (лат.)

2. Перевод Б. Дубина.

3. Перевод Ю. Мориц.

4. Перевод Н.Ю. Ванханен.

5. Перевод Е. Кассировой.

6. Перевод Н. Малиновской.

7. Перевод Ю. Мориц.

8. Перевод Н. Малиновской.

9. Перевод Н. Малиновской.

10. Перевод Н. Малиновской.