Ана Мария Дали. Облик Федерико

(...) На Пасху к нам должен был приехать друг Сальвадора, с которым мы еще не были знакомы, — Федерико Гарсиа Лорка. Мы решили провести праздники в Кадакесе, а не в Фигерасе, подумав, что и ему Кадакес больше придется по душе. Так и случилось. Пейзаж Кадакеса произвел неизгладимое впечатление на Лорку. Он говорил: «Здешний пейзаж сиюминутен и вечен, и притом без изъяна». А когда в сумерки мы с ним отправлялись на ежевечернюю прогулку к оливковой роще, он всякий раз изумлялся сходству нашего края со Святой землей. Это о наших оливковых рощах он потом написал:

Как хороши оливы Кадакеса!
Сонм белых тел и сумеречных душ...1

Мы сразу полюбили Федерико. Однажды Сальвадор оповестил нас о том, что его друг сочинил пьесу, и Федерико сразу согласился прочитать ее нам, потому что с нами он с первой минуты почувствовал себя просто и хорошо.

И вот в тишине, исполненной напряженного ожидания, в гостиной нашего дома в Кадакесе, у статуи Богоматери, улыбавшейся нам из ниши, затянутой зеленым шелком, он начал читать «Мариану Пинеду».

А когда кончил, мы были потрясены. Отец в неописуемом восторге кричал, что Лорка — величайший поэт нашего времени. У меня в глазах стояли слезы, а Сальвадор, с торжеством поглядывая на нас, словно спрашивал: «Ну? Что я говорил?» И, удовлетворенный увиденным, улыбался другу, который все повторял слова благодарности.

С тех самых пор наш отец полюбил Федерико, как сына, и он стал у нас в доме своим человеком.

Кто-то сравнил Федерико с лебедем — приземистым и неуклюжим на берегу, но прекрасным в своей стихии, озаряющим светом своей красоты все вокруг.

Да, таков был и Федерико. В обыденной жизни он казался неловким и нескладным; лицо его, на редкость живое и умное, с крупными, далеко не изысканными чертами, по временам омрачала какая-то невнятная тревога. Но стоило Федерико взять в руки гитару, или сесть за рояль, или увлечься разговором, как движения его становились легки и изящны, а в очертаниях лица, в глазах, в рисунке губ проступала дотоле скрытая гармония. И не было человека, неподвластного его обаянию. (...) Федерико преображался — и преображалось все вокруг. Так светится изнутри озеро, когда по его глади скользит, отражаясь в воде, лебедь. Федерико со всеми держался просто. Конечно, цену себе он знал, но заносчивости, свойственной моему брату, был начисто лишен. Еще — тоже в отличие от брата — Федерико был поразительно устойчив к влияниям. Никто не мог заставить его переменить мнение, если речь шла о важных вещах, ни за что и никогда — Федерико оставался при своем.

Когда мы вернулись в Фигерас, отец мой, полюбивший Федерико как родного, созвал наших ближайших друзей и попросил Федерико прочитать для них «Мариану Пинеду». Все были просто потрясены. Накануне отъезда Федерико отец устроил торжественный прощальный ужин, который завершился на Рамблас концертом. Первый раз в жизни Федерико слушал сарданы Пепа Вентуры, и это произвело на него сильное впечатление.

Плакучая мелодия теноры наводила печаль. Разлука еще только близилась, а мы уже строили планы насчет возвращения Федерико. И договорились, что я обязательно сошью ему синюю матроску, точно такую, какую носят у нас в Кадакесе моряки, только отделка будет не синяя, как у всех, а красная, как хочется Федерико. Это уговор о пустяке вдруг вселил в нас уверенность в его скором возвращении. (...)

Мы еще долго бродили по Рамблас, смотрели, как пляшут сардану. И легкий ветерок, налетая, словно бы напоминал, что скоро мы встретимся вновь — там же, в нашем доме у моря, и время, по которому мы заранее тосковали, — оно ведь еще не кончилось! — начнется снова...

Я не бывала ни на лекциях Федерико, ни на вечеринках, где он покорял всех присутствующих; мне не пришлось путешествовать с «Ла Барракой», я не видела ни ее спектаклей, ни репетиций.

Я знала другого — домашнего Федерико, и держался он со мной запросто, как с сестрой друга. Он прожил в нашем доме в общей сложности несколько месяцев.

Брат имел обыкновение с утра до вечера писать у себя в мастерской, и Федерико, если он сам не работал, довольствовался моим обществом.

Дар дружбы, которым в полной мере обладал Федерико, его живое, естественное обаяние и завораживающая речь творили вокруг него особый мир.

Федерико был образованным человеком, но культуру его нельзя назвать ни рафинированной, ни навязчивой, ни архивной. Культура была для него живым током преемственности, и часто именно она приводила его к верным, убедительным и в то же время вольным художественным решениям. Педантство было глубоко чуждо его натуре. Наверно, поэтому он неизменно сводил к шутке всякую серьезную беседу — ему был просто необходим этот противовес.

Все знают, что Федерико любил играть на рояле и на гитаре, что он пел, аккомпанируя себе на этих инструментах. Но я бы не назвала это пением: слово кажется мне неверным. Певческим голосом Федерико не обладал, и, когда пел, это было не пение, а сама песня, она-то и завораживала. И точно так же завораживала неожиданная красота, которую высвечивала в лице Федерико — в общем-то некрасивом — его улыбка.

Федерико нравилось говорить глупости, выдумывать прозвища, словечки, шутить. А шутил он по-детски простодушно. И радовался, как ребенок — естественно, открыто, — так, что на его радость нельзя было не отозваться.

Но временами Федерико овладевала глубокая печаль. И тогда исчезала сияющая улыбка, а взгляд становился рассеянным и смутным, словно бы устремленным к истинному смыслу слов, глубинному смыслу бытия. Лицо его тогда казалось суровым и тревожным.

Тот, кто его мало знал, мог бы подумать, что в нем живут два человека. Это не так. Не два человека — то были два облика одной души. Не две стороны одной медали, а свет и тень.

Теперь, когда я вспоминаю Федерико, он встает передо мною словно живой, в ореоле силы, нежности и доброты.

Стихи он читал без всякой аффектации — так, словно рассказывал о чем-то чудесном, и тем завораживал слушателей, даже если они не улавливали смысла.

Голос у него был глуховатый, но очень выразительный, богатый оттенками. Всякий, кому выпало счастье хоть раз слышать Федерико, по сию пору помнит его интонации и обертоны.

Удивительный, на редкость красивый голос, узнаваемый с первого слова и памятный. Забыть его невозможно, как невозможно забыть то поразительное явление природы, то воплощение гениальности, которое называлось Федерико и при этом как ни в чем не бывало делило с нами кров и пищу.

В нашу первую встречу мы с тетушкой и отцом отправились в Кадакес заранее — прибраться в доме, где никто не жил целую зиму. А Сальвадор и Федерико приехали перед самым праздником, к обеду. Такси остановилось возле террасы. В официальных представлениях не было нужды: «Это мой друг Федерико, я вам о нем говорил». И все. Брат показал Федерико его комнату, и вскоре мы сели за стол. Не помню, о чем мы говори ли за обедом, помню одно: весь обед мы хохотали. К десерту казалось, что мы знакомы целую вечность.

Кофе мы пили на террасе, под эвкалиптом. Федерико изумила красота пейзажа, и он все повторял, что Ампурдан напоминает ему Гранадскую долину.

Спустя два месяца я получила от Федерико первое письмо:

«Дорогая моя подруга!

Не знаю, как это я осмеливаюсь, потерявши совесть, писать тебе. Я вел себя как последний негодяй. РАСПОСЛЕДНИЙ НЕГОДЯЙ. (Шрифту определения надлежит расти, пока «негодяй» не засветится такими же огромными буквами, как реклама «ситроена» на Эйфелевой башне.) Но ведь ты простишь мне, знаю, что простишь. Всякий день я собирался написать тебе. Так что же не писал? Не знаю. Я не писал, но помнил о тебе ежесекундно, а ты, должно быть, уверилась, что я и думать забыл. Нет — у моей памяти целый чемодан твоих фотографий, твоих улыбок: вот ты на берегу, вот в оливковой роще, вот дома, вот на улице в Фигерасе, а вот снова дома, у статуи Богоматери. Я все помню. Это правда — я не умею забывать. Во мне ничто не умирает, даже если я не подаю признаков жизни (вот здесь муха поставила точку над i — сочла нужным. Поблагодарим ее за труды).

Как тетушка? А брат — сколько ни спрашиваю о нем, нет ответа! Как твой отец?

Кадакес стоит у меня перед глазами. Он вечен и вечно нов — вот секрет его совершенства. Морской горизонт над аркадой холмов — словно огромный акведук. Серебряные рыбы тянутся к луне, глухо рокочет моторная лодка, то приближаясь, то отдаляясь, и волны гладят твои влажные косы. Вечером, когда вы усядетесь на террасе, сумрак проберется в гостиную и зажжет коралловый огонек в руках Богоматери. В доме — никого. Кухарка уйдет на танцы. А две негритянки, отлитые из белого и зеленого стекла, пустятся в пляс — мухи боятся их ритуальных танцев и прячутся по углам. И память моя усядется в кресло. И будет пить вино, заедая бисквитом. Слышно, как брат вторит твоему смеху — гудит, словно золотой шмель. А где-то внизу, за белой садовой оградой, рокочет аккордеон.

У арки Умница зовет Лидию, но напрасно. «Два доблестных рыбаря» коленопреклоненно рыдают. Лидия умерла. Как бы мне хотелось услышать, Ана Мария, грохот всех якорных цепей, что выбирают сейчас моряки, — всех разом... но не слышно — гудит море, гудит комар... Наверху, в комнате твоего брата, со стены смотрит святой. Вниз по лестнице катится брюшко-глобус, это Пуиг Пахадес! Мне одиноко в гостиной, но уйти не могу — меня опутал рисунок Сальвадора. Интересно, который час?.. Я бы не отказался от куска пирога. А как по-каталански «облако»? За окном все тянется вереница женщин в трауре — заплаканных, запыленных; другие к нотариусу не ходят.

Так вот и сижу я у вас в гостиной, сеньорита Ана Мария. И вспоминаю. Помнишь, как ты смеялась, когда на пути к кораблекрушению увидала мою рваную перчатку?

Я знаю, ты простишь меня. И не опустишься до мести. Сестры мои только и спрашивают, какая ты.

Передай от меня привет отцу и тете.

В памяти моей ты — лучшее из воспоминаний.

Федерико.

Напишешь?»

Многое в этом письме может показаться метафорой, поэтической загадкой, хотя на самом деле ничего этого нет. В письме Федерико отражен живой образ нашего дома, в котором он в 1925 году провел Пасхальную неделю, тот образ, который запечатлелся у него в памяти. В этом письме нет ничего литературного. Просто Федерико, воспринимая все сквозь призму своего поэтического мира, пишет так, как ему видится. И когда он упоминает о вечерней заре, что зажгла коралловый огонек в руке Богоматери, речь идет о коралловой веточке, которую он сам принес и вложил в руку статуи. На рассвете, когда солнце вставало из-за моря, казалось, что веточка светится, но Федерико уверял меня, что огонек загорается и на закате, при одном условии — «если никого нет дома». Федерико говорил это совершенно серьезно, и я была готова верить. В описании плясуний-негритянок тоже нет ничего таинственного. Плясуний Федерико разглядел в наших занавесках из шнуров с нанизанными стеклянными шариками — белыми и зелеными. От ветра они колыхались и разгоняли мух. Рисунок, что опутал Федерико, действительно существовал, речь идет об автопортрете Сальвадора — несколько кривых линий на нем казались Федерико путами. Память его — живое существо. Она ест пасхальный пирог, пьет красное вино, усаживается в кресло, просит еще кусочек пирога, спрашивает, как будет по-каталански «облако». Федерико вообще часто спрашивал: «Как это будет по-каталански? А это? А то?» Какие-то слова казались ему звучными и очень красивыми, какие-то он находил смешными, забавными, печальными, ласковыми или злыми. Слово «нуволь» (облако) нравилось ему необычайно, и он все переспрашивал, притворяясь, что забыл: «Как будет по-каталански «облако»? Нуб... Нуба... Нум...» И перебирал чуть не весь алфавит, пока не складывал искомое «нуволь».

По каталонскому обычаю, на Пасху крестный одаривает крестницу особым пирогом, который называется «мона». И ежегодно я получала от крестного «мону» огромных размеров. За праздничным столом, поедая пирог, мы рассказали Федерико об этом обычае, который он оценил в полной мере (равно как и пирог), хотя название «мона» показалось ему ужасно смешным. Зато слово «кульеретта» (ложечка) он счел ласковым и милым...

Когда Федерико впервые появился у нас в доме, мне было семнадцать лет. По тем временам это скорее детство, чем юность. Так, я — в семнадцать лет — еще играла с игрушкой, любимой едва ли не с младенчества, — с медвежонком. Я одевала его как куклу, сшила ему передничек, смастерила шляпу, ботиночки и вечно таскала с собой, а когда мы располагались в гостиной, усаживала его на креслице — маленькое, его собственное, — и брат обязательно вкладывал ему в лапы какую-нибудь книжку по философии: «Пускай учится!» Федерико сразу включился в наш спектакль и стал обращаться с медвежонком как с живым существом. Медвежонок участвовал во всех наших играх и забавах. Однажды Федерико совершенно серьезно спросил меня:

— У него есть имя и фамилия?

— Имя есть, — ответила я, — Медвежонок. Надо сказать, нас всегда поражало сходство Медвежонка с Эдуардо Маркиной.

— Здесь есть родство! — заключил Федерико и стал звать звереныша «Дон Медведь Маркина».

Я уже говорила, что вечно таскала его с собой — так Медвежонок попал на фотографии, где мы сняты все вместе. Федерико часто прятал Медвежонка, причем невероятно изобретательно, и бывал совершенно счастлив, наблюдая, как я ищу его и не могу найти. В конце концов я стала сердиться:

— Федерико! Куда девался Медвежонок?

— Понятия не имею! Разве нет у меня забот поважнее Медвежонка?

Если я сердилась всерьез, игра кончалась, — Федерико «находил» Медвежонка:

— Да вот же он!

В одном из писем ко мне Федерико упоминает о нем: «Поцелуй за меня Медвежонка. Третьего дня мы с ним повстречались у памятника Колумбу — наш друг курил сигару».

Медвежонок постепенно стал непременным — третьим — участником наших разговоров. Федерико посылал ему открытки, а однажды написал письмо. Я ответила за Медвежонка.

Как-то вечером мне сообщили с телефонной станции: сеньор Гарсиа Лорка просил предупредить, что завтра он приедет в Кадакес, примерно к обеду. Я стала хлопотать по хозяйству. К полудню все было готово. Стол на террасе я накрыла именно так, как он любил, сидела, ждала и радовалась тому, что впереди целый день, который мы проведем вместе. Завидев такси, бегу навстречу и вдруг останавливаюсь как вкопанная — в такси нет Федерико! Только шофер, а на заднем сиденье развалился Медвежонок, моя любимая игрушка, плюшевый мишка. Я в полном остолбенении смотрю на Медвежонка, потом спрашиваю шофера:

— И больше никого нет?

— Нет, сеньорита! Тот сеньор посадил мне медведя и говорит — поезжай!

Я чуть не расплакалась, так мне было горько. Беру медведя, иду с ним в дом сказать Консуэло, нашей кухарке, что Федерико не приехал, что обеда не будет, но рта не успеваю раскрыть — передо мной откуда ни возьмись Федерико собственной персоной! Схватил меня за руку и отчитывает:

— Думаешь, мне приятно? Только и слышишь что про Медвежонка! Где мишенька? Куда мишенька запропастился? Пойду мишеньку искать! Хоть бы раз кто спросил, где Федерико!

Я и растерялась и испугалась, прошу его:

— Ну, пожалуйста, не сердись, не надо!

Но Федерико еще долго гневался, пока мы наконец оба не выдержали и не расхохотались.

То был чудесный день. Федерико привез мне в подарок книгу, уже надписанную его друзьями, и сам надписал рядом: «Все — на колени! Все они у Ваших ног, прекрасная Ана Мария. И первый — Федерико». На следующем листе еще одна надпись: «Милой моей подруге Ане Марии Дали. С нежностью на память от Федерико. Кадакес, июнь 1927 г.».

...В то лето у нас гостил гитарист Рехино Сайнс де ла Маса, новый друг Сальвадора, и жизнь нашего дома стала еще богаче. Каждый вечер мы собирались на террасе слушать Рехино. Чаще всего мы просили его сыграть «Воспоминание об Альгамбре» Тарреги. Рехино никогда не отказывался. Сгущались сумерки, и, едва раздавались первые гитарные аккорды, к террасе сходились тени — наши знакомые, друзья детства. Так мы коротали вечера. Лорка читал стихи, пел андалусские народные песни, хабанеры. И казалось, в эти теплые июльские ночи все живо и трепетно откликалось нежной мелодии этюда Тарреги. «Ранит в самое сердце!» — жаловалась Симона, наша подруга-француженка...

С утра в доме закипала жизнь. Заря зажигала коралловый огонек в руке Богоматери (так говорил Федерико), и дом снова наполнялся музыкой. Это Рехино исполнял свой ежедневный урок. Сальвадор торопился в мастерскую «ловить свет», а Федерико с воодушевлением выстраивал свою пьесу «Жертвоприношение Ифигении».

— Я напишу аллегорию Средиземноморья, — говорил он.

Однако будет большим преувеличением, если я скажу, что Федерико, живя у нас, не отрываясь писал пьесу. Он впитывал нашу природу, подолгу смотрел, как работает Сальвадор, а вечерами мы гуляли в оливковой роще или у моря. При полном штиле — ни ветерка, ни ряби, только темные скалы, чернея, подрагивают в глубине — Федерико охватывал восторг...

После премьеры «Марианы Пинеды» мы долго гуляли по городу — Федерико, Ксиргу, Морагетас, Гаш, Монтайя, брат и еще несколько актеров. Обошли весь Готический квартал — Федерико страшно нравилась старая Барселона. Было тихо, почти совсем темно; ночи в июне темные, а фонарей у нас немного. На Королевской площади Гарсиа Лорка сыграл для нас спектакль — пародию на себя, драматурга. Он выходил на сцену, кланялся, благодарил публику — актер он был великолепный! Но тот, кто знал его душу, не мог не ощутить в этой пантомиме привкуса горечи. С площади Сан-Хайме по улице Фернандо мы спустились на Рамблас и там, на террасе таверны «Золотой лев», еще долго праздновали премьеру.

Со временем горечь прошла, но, думаю, Федерико навсегда запомнил тот вечер, когда он впервые, рука об руку с Ксиргу, вышел на аплодисменты.

— Конечно, — говорила Ксиргу, — он боялся, что публика, воспитанная в старом вкусе, не примет «Марианы».

И, чтобы разубедить его, Ксиргу устроила спектакль в клубе, слывшем пристанищем ретроградов. Но и там пьеса имела успех — Федерико вызывали не только в конце, а всякий раз, когда опускался занавес. Он выходил, кланялся и, держа Маргариту за руку, тихо повторял:

— Смотрите, даже старухи аплодируют!.. Даже старухи!..

Натура Лорки была такой живой, впечатлительной, отзывчивой и притягательной, что все мы сразу оказались под ее властью. Характер же у него был совершенно детский — Федерико были насущно необходимы любовь и ласка. Он хотел, чтобы о нем заботились, чтобы его баловали. И, как ребенок, на прогулке обязательно брал кого-нибудь из нас за руку — так, словно чужая рука могла защитить его от смерти, мысль о которой была неотступна.

Иногда Федерико мерещилось, что у него болит горло. При первых признаках недомогания он сам уверялся в серьезности болезни и не позволял усомниться другим: требовал заботы, просил приготовить эвкалиптовое полосканье — и комната наполнялась благоуханием. Температуру он мерял беспрестанно и был готов проглотить множество таблеток, которых мы не давали, потому как температуры не было. Так что лечение сводилось к ласке и потаканию всем капризам.

Страх смерти никогда не отпускал его. Когда мы выходили в море на лодке — при полном штиле, — Федерико боялся смотреть на воду: у него кружилась голова, ему казалось, будто лодка вот-вот перевернется и мы потонем. Если же море хоть чуточку волновалось, Федерико опасался, что лодку захлестнет и мы захлебнемся. А когда вся компания шла купаться и мы с Сальвадором уплывали довольно далеко, Федерико оставался на берегу. Он и не приближался к воде, если нас не было рядом, — волна, даже крохотная, вызывала в нем священный ужас. Он боялся, что «море поглотит его». А если и соглашался войти в воду — на полшага от берега, не дальше! — то при одном условии: я должна была держать его за руку. Он боялся, что утонет. И только по воскресеньям, в церкви, пока шла месса, предчувствие вечности смягчало страх смерти.

В то лето мы довольно часто бывали на мысе Креус и в Туделе. Это теперь там многолюдно, а тогда Тудела была отдаленным, пустынным местом и добирались до нее обычно морем. Обедали мы прямо на берегу, под Орлиной скалой, и спали сьесту в подобии пещеры, образованном смыкающимися скалами. Из пещеры было видно море — синева слепила глаза, а на стенах поблескивали вкрапления слюды. До самого вечера мы бродили среди скал, оранжевых на закате, а возвращались в Кадакес уже почти ночью. На пороге Федерико переводил дух и говорил обычно одну и ту же фразу: «Путешествие в Туделу — это вам не пустяк! Одна обратная дорога чего стоит — то буря, то ураган, такого страху натерпишься! Но Тудела того стоит». Мы не могли сдержаться и всякий раз хохотали. На море была тишь да гладь.

Энрикет, наш садовник и мореход — он водил наше суденышко, — был феноменально ленив. Стоило нам замыслить очередное морское путешествие, как у него находилась тысяча отговорок. То ему «не нравится облачко на горизонте», то ветер дует не туда и не оттуда — и Энрикет морщит физиономию, выказывая опасения. Однажды Федерико спросил у него:

— Правда, сегодня замечательная погода?

День действительно выдался изумительный, море тихое-тихое; как говорят у нас в Кадакесе, «глаже рыбьего глаза». Но Энрикет нахмурился:

— Остереглись бы хвалить! — Он был суеверен и боялся сглазить.

Брат, закончив картину, обязательно показывал ее Энрикету; его комментарии были весьма любопытны. Так, разглядывая «Девушку у окна», Энрикет сказал, что море на картине лучше настоящего, потому что «волны можно сосчитать». Эта фраза так понравилась брату, что он процитировал ее в одной из статей для журнала «Л'Амик де лез Артс» («Друг искусств»).

Когда у Федерико заболело горло, Энрикет поставил диагноз: фарингит. И по возвращении в Гранаду Федерико сообщил мне: «Я показался врачу, который определил у меня легкий фарингит, болезнь чепуховую, но противную. Так что Энрикет оказался прав».

Энрикет был колоритной личностью. Ни во что он не верил, считал жизнь комедией и все грозил жене, которую звал не иначе как змеей, что в аду-де поразвлечется с танцовщицами в свое удовольствие. (А надо сказать, жена его, на вид кроткая и тихая, неизменно делала вид, будто не слышит оскорблений.) Мысль об аде и танцовщицах просто завораживала Энрикета. Мы часто шутили между собой по этому поводу, и однажды Федерико спросил его: «А вы уверены, что танцовщицы тоже попадут в ад?» Энрикет обомлел, но все же, собравшись с силами, выдал головокружительную непечатную руладу: «...а где ж им, по-вашему, быть?» Однако сомнение зародилось — целую неделю Энрикет не шутил, не балагурил и не поминал об аде. Потом все вернулось, но какая-то тень осталась. Это страшно забавляло Федерико.

Федерико любил слушать байки, которые Энрикет обычно рассказывал, управляя суденышком. И даже цитировал нашего морехода. Так через третьи уста до меня дошла история, живо напомнившая мне байку Энрикета — Федерико пересказывал ее в Ланхароне и даже дал ей название: «Море не делится, или Эстетика Ланхарона». Вот эта притча: «Однажды родители побили парнишку. И отняли у него виноград. И порвали рубаху. Сбежал он тогда из дому, и повстречался ему другой парнишка. Тот спрашивает: «Ты чего плачешь?» Наш обиженный отвечает: «Пойдем вон туда, на гору, я тебе расскажу». Пошли. Взобрались они на гору, и стал обиженный парнишка рассказывать свою историю: «Побили меня родители...» Ну и так далее. Кончил он, а другой посмотрел на него без всякого сочувствия и говорит с издевкой: «И только-то!» У всякого свое море, и сколько ни дели — не делится».

«Дитёнка» — такая у нас была пантомима — поочередно изображали брат и Федерико, каждый на свой лад. «Дитёнку» Федерико приходилось рассказывать сказку. Начало должно было быть интригующим, как можно более захватывающим и желательно с чудесами. Затем следовала ужасающая кульминация, чем ужаснее, тем лучше — для контраста с хорошим концом, чтобы дитя не плакало. Таково было непременное условие. Отзвук этой игры слышен в одном из моих писем Федерико:

«...Брат сейчас в Кадакесе, работает потихоньку. Ты же знаешь — ему ни до чего больше нет дела.

Ты получил письмо, в котором он просит сообщить, что должно быть написано на обложке? Без названия нельзя сделать рисунок — оттого и задержка.

А как он стал писать — дико, мощно! Мне ужасно нравится. По-каталански такое называется «макатрефос» (в испанском, кажется, нет похожего слова).

Прощай, детка! Ну, посмотри — видишь, звезды по небу плывут, автомобиль вдоль бульвара катится, но мало того! К полюсу через океан плывут — тюлени! А у самого дна затаились КИ-ТЫЫЫЫЫЫЫЫ!

Ну, не плачь! Поверни головку, вот сюда, вправо. Видишь? Да вот он — ангел-хранитель!

Ну, не плачь же! Вот он! Моргаешь — и кажется, он пляшет, смеется над тобой и пританцовывает.

Ну, вытри глазки! Вот и ладно.

Прощай, Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил.

Ана Мария».

Была среди наших забав игра, которой просто упивались соседские дети — Мария и Эдуард. Она называлась «Весточка от Маргариты».

Как-то под вечер мы с детьми гуляли по берегу, и Федерико разыграл целый спектакль. Он вдруг погнался за какой-то бумажкой, поймал ее, «принесенную ветром», и объявил, что это «весточка от Маргариты». Развернул послание и стал читать:

«Милые дети!

Пишет вам белый конь. Смотрите, как ветер треплет мою гриву! Я скачу за звездой. Скачу изо всех сил, но догнать не могу — не получается! Я измучился, выбился из сил и погибаю — ветер скоро совсем развеет меня. Видите? Осталась уже только легкая дымка. И она тает».

Мы смотрели во все глаза. И правда, вот он, конь: ветер колышет гриву, вон то длинное шелковистое облачко — конский хвост, а два другие — крылья. Мы глаз не могли оторвать, и вдруг далеко-далеко, у кромки горизонта, загорелась звезда. Мы закричали: «Смотрите, звезда, звезда! Смотрите!»

В другой раз Эдуард поднял камешек и протянул Федерико: «Прочти!» Федерико взял и стал читать:

«Милые дети!

Я здесь лежу уже очень долго. Сколько лет прошло! А прежде, в незапамятные времена — будь они благословенны, — я был крышей над муравейником. Муравьишки верили, что я — небо, и верили так горячо, что и сам я чуть было не поверил. Теперь-то я знаю, я — камень, но все равно потихоньку, украдкой вспоминаю о былом. И прошу вас — никому ни слова. Это тайна».

Вот так мы играли в «весточки от Маргариты». Таинственные письма на воображаемых листах, на камушках, на лепестках цветка, на кленовых ветках.

Иногда Федерико обижался совершенно по-детски и вел себя как обиженный, капризный ребенок. Ему была просто необходима всеобщая любовь и ласка. Обидевшись, он грозился уехать:

— Уеду, раз вы меня не любите! — И убегал, прятался. Мы с Сальвадором где его только не искали, с ног сбивались, он же, конечно, знал, что мы не находим себе места, и в конце концов, когда мы совсем отчаивались, появлялся — веселый, счастливый тем, что о нем тревожатся — значит, любят.

Федерико притягивал к себе людей. И в Кадакесе он вскоре перезнакомился со всеми, а со многими подружился. К нам по приглашению брата наехало множество народу с единственной целью — познакомиться с Федерико. Так у него появились новые друзья — художники, искусствоведы, писатели: Жозеп Мариа де Сагарра, Луис Льимона, Александре Плана, Жоакин Борральерас. День прошел в беседах о литературе, о живописи. Потом Федерико поехал в Барселону. Его пригласили прочесть в Атенее свои стихи. Об этом он сообщил родным: «Барселонский Атеней прислал мне приглашение; они просят выступить и готовы взять на себя все расходы по путешествию и даже заплатить (сколько, пока не знаю). Зовут и в Мурсию. А Барселона приглашает троих — Мачадо, Переса де Аялу и меня».

Федерико любил рыться в нашей библиотеке. Обнаружив в ней каталонские издания античных авторов, он был приятно удивлен тем, что правительство Каталонии предприняло издание этой серии, дающей возможность познакомиться с античной классикой в переводе на каталанский. Он горячо советовал мне прочесть «Метаморфозы» Овидия:

— Здесь, Ана Мария, все.

И правда, с тех пор, как я впервые прочла эту книгу, я не расстаюсь с ней, а когда перечитываю, мне слышится голос Федерико, его рассуждения о персонажах, о мифах.

За те три месяца, что Федерико прожил у нас летом 1927 года, он не получал писем из дому, вряд ли я запамятовала. Но однажды пришло письмо от отца, в котором Федерико было велено немедленно возвращаться. Послание походило на ультиматум. Федерико вознегодовал, мы тоже, но отмахнуться было нельзя. Федерико, конечно, очень любил своих и не хотел с ними ссориться, но и уезжать ему не хотелось. Он сказал о письме моему отцу, который долго объяснял, что считает Федерико членом нашей семьи, где все его любят, но — ничего не поделаешь! — отцовская воля есть отцовская воля. Федерико ответил, что готов повиноваться. Однако время шло, Федерико был явно обеспокоен, но об отъезде не заговаривал. Отец догадался о его финансовых затруднениях и предложил денег на дорогу. Федерико наотрез отказался. Отец настаивал, и диалог этот длился до тех пор, пока Федерико не осенило: он возьмет деньги в обмен на гонорар за будущую постановку «Марианы Пинеды». Отец нашел это предложение крайне забавным и сказал, что нечего выдумывать бог знает что, а надо ехать, деньги Федерико пришлет из дому, когда сможет. «Ни за что, никогда и ни в коем случае». Тогда отец, чтобы хоть как-то выйти из тупика, согласился принять предложение Федерико. И он тут же написал бумагу, в которой передавал отцу гонорар за «Мариану Пинеду». Отец вошел в роль и осведомился:

— А если гонорара не хватит?

Федерико не понял шутки и серьезно ответил:

— Не беспокойтесь, я немедленно дошлю недостающую сумму.

Но отец продолжал:

— А как быть, если гонорар превысит сумму долга?

Федерико, по-прежнему не понимая, что над ним подшучивают, отвечал самым серьезным образом:

— В этом случае весь гонорар отойдет вам.

Мы были не в силах сдержаться и расхохотались.

Помню, отец дал Федерико по крайней мере вдвое больше, чем стоила тогда дорога из Кадакеса в Гранаду. А на другой день вернул бумагу и сказал, что сожалеет о договоренности — ведь не будь ее, Федерико остался бы с нами!

Между мною и Федерико существовало что-то ускользающее от понимания, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы погружались, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным, понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда минуло столько лет, когда мне и самой непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим! Сон нельзя объяснить. А та жизнь и сон — одной природы...

Сумерки сгущались, и все становилось переменчивым, призрачным. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное, но нет — ничего особенного не происходило, просто мы с Федерико, взявшись за руки, возвращались из оливковой рощи. И вот уже мелькали вдалеке беленые стены, розоватые на закате, как цветы миндаля, и звонил церковный колокол, призывая к вечерне...

Федерико не умер. Я и сейчас слышу его смех — заливистый, детский, слышу, как он читает стихи, поет, играет на рояле — как тогда, в Фигерасе...

В сентябре 1935 года труппа Маргариты Ксиргу показывала барселонской публике «Йерму». Как только я узнала, что Федерико в Барселоне, я сразу пошла в театр, чтобы увидеться с ним. Меня провели к Ксиргу, и она все повторяла: «Он будет так рад... он тебе обрадуется...» Но пора было начинать, а Федерико все не появлялся, и Ксиргу оставила ему записку о том, что я в театре, в таком-то ряду, место возле прохода. Федерико пришел почти сразу же, как началось представление. Я встала, мы поздоровались, обнялись и, взявшись за руки, как когда-то в Кадакесе, вышли из театра. Казалось, и не было тех семи лет... А может, и правда не было. (...)

Мы долго сидели в соседнем кафе, так, словно никогда не расставались. Говорили о нас, о Кадакесе... о брате. Федерико сказал, что все это грустно, что он ничего не понимает. Он ведь умел дружить и всегда был хорошим другом моему брату Сальвадору. Федерико любил его, и поэтому то, что произошло с братом, угнетало и его. Я рассказала Федерико, что год назад брат приезжал, говорил, что раскаивается, просил у отца прощения: отец простил, но какой-то след все равно остался, для нас он уже не тот Сальвадор, каким был прежде.

— Нужно забыть о том, что вас разделило, перечеркнуть прошлое, — настаивал Федерико. — Я поговорю с ним, — повторял он. — Мне надо с ним поговорить.

Федерико еще долго убеждал меня, что все еще поправимо, «ведь сделал же Сальвадор первый шаг, ведь он же сам признал, что был неправ».

Мы уговорились созвониться и встретиться. Но случилось иначе. Я вынуждена была уехать в Кадакес — внезапно заболела тетушка. Ни я, ни Федерико и не подозревали тогда, что это — наша последняя встреча.

Комментарии

Ана Мария Дали, сестра Сальвадора Дали, и сейчас живет в Кадакесе, городке, куда дважды приезжал погостить в их семью Федерико Гарсиа Лорка по приглашению ее брата, с которым Ана Мария — с 1937 г. до самой смерти Сальвадора Дали — не хотела встречаться, так и не простив ему ни слов, оскорбительных для памяти матери, ни обид, вольно или невольно нанесенных Федерико. Ана Мария живет замкнуто, не принимает журналистов и, несколько лет назад согласившись едва ли не первый раз в жизни на интервью, с самого начала расставила точки над i: «Говорить я буду только о прошлом — о детстве, о юности. Но лучше поговорим о Федерико».

Перевод осуществлен по изданиям: Dalí Ana María. Salvador Dalí visto por su hermana. Barcelona, Ed. Juventud, 1949; Rodrigo Antonina. García Lorca en Cataluña. Barcelona, Ed. Planeta, 1975; Rodrigo Antonina. Lorca — Dalí, una amistad traicionada. Barcelona. Ed. Planeta, 1981; Rodrigo Antonina. García Lorca, el amigo de Cataluña, Barcelona, Edhasa, 1984.

На Пасху... — Пасхальная неделя в 1925 г. пришлась на 5—11 апреля. Почти всю ее Лорка провел в Кадакесе, откуда на день съездил в Жерону и Ампуриас. Второй раз Лорка гостил у Дали гораздо дольше — с конца апреля до августа 1927 г.

Пейзаж... произвел неизгладимое впечатление на Лорку. — Дом Дали стоял у самого моря, в местности, называемой Эль-Льянес, тогда почти необитаемой. Поблизости жили только Пичоты — семья музыкантов и художников. Из окна комнаты, отведенной Лорке, открывался пейзаж изумительной красоты, запечатленный на многих полотнах Дали.

...устроил торжественный... ужин... — В тот же день Лорка читал свои стихи в Атенее Фигераса, о чем сообщила местная газета.

Сардана — старинный каталонский танец и песня в сопровождении оркестра, состоящего из каталонской флейты, тамбурина, двух маленьких гитар, двух тенор, двух корнет-а-пистонов, двух рожков и контрабаса.

Тенора — каталонский народный духовой инструмент с металлическим раструбом, размером чуть больше гобоя.

...сошью ему синюю матроску... — Обещание было исполнено — свидетельством тому множество фотографий, запечатлевших летом 1927 г. Гарсиа Лорку в подаренной матроске.

...мы с тетушкой... — Тетушкой Сальвадор и Ана Мария называли, во-первых, свою мачеху Каталину Доменеч Феррер, сестру их матери, ставшую впоследствии женой их отца Сальвадора Дали-и-Куси (1879—1962), и, во-вторых, Анжелету Жиронес, дальнюю родственницу, жену Хосе Пичота, их соседа и друга, которую оба считали своей второй матерью. Здесь речь идет о мачехе, в конце воспоминаний — об Анжелете Жиронес.

У арки Умница зовет Лидию.. — Сумасшедшая рыбачка Лидия Ногер Сава, которую опекала Ана Мария Дали, считала себя прототипом Тересы, героини романа Эухенио Д'Орса «Умница» (1911), и более того — отождествляла себя с нею. Лидия была самым колоритным персонажем Кадакеса, Сальвадор Дали полагал даже, что ее «параноидальный дар» превосходит его собственный, а Лорка в письме Ане Марии, сравнивая безумие Лидии с безумием Дон Кихота, выстроил целую теорию, проливающую особый свет на его творчество. См. «Самая печальная радость...», с. 341.

«Два доблестных рыбаря» — цитата из «Умницы». Так Лидия называла своих безумных, трагически погибших сыновей.

...другие к нотариусу не ходят. — Отец Сальвадора и Аны Марии был нотариусом.

...сходство Медвежонка с Эдуардо Маркиной. — Драматург Эдуардо Маркина, близкий друг семьи Дали, подолгу жил в Кадакесе у родственников своей жены — Мерседес Пичот.

...у памятника Колумбу... — Письмо отправлено из Барселоны в конце мая — начале июня 1927 г. Памятник Колумбу работы Каэтано Буигаса (1886), расположенный у Врат мира (морских ворот города), является символом Барселоны.

...книгу, уже надписанную его друзьями... — Речь идет о сборнике «Песни», изданном в Малаге и присланном Лорке в Барселону его друзьями. На книге автографы всех, принимавших участие в издании: Мануэля Альтолагирре, Эмилио Прадоса и других и дата — май 1927 г.

«Жертвоприношение Ифигении». — Ана Мария Дали вспоминает, что в 1925 г. они с братом и Лоркой ездили в Ампуриас, небольшой приморский городок, унаследовавший имя от греческой колонии Эмпорион, возникшей около 550 г. до н. э., и Лорка долго не мог оторваться от мозаики «Жертвоприношение Ифигении». Эта прекрасно сохранившаяся мозаика афинской или пергамской работы хранится ныне в музее Ампуриаса. Вскоре после поездки Лорка заговорил о замысле драмы, над которой работал в Гранаде летом 1925 г. и в Каталонии летом 1927 г., но пьеса не была завершена. Однако эта тема продолжала волновать поэта — Маргарита Ксиргу вспоминает, что в 1935 г. он советовал ей поставить «Ифигению» Еврипида и обязательно сыграть ее в Ампуриасе, в естественных декорациях.

После премьеры... — Премьера «Марианы Пинеды» состоялась в Барселоне в театре «Гойя» 24 июня 1927 г.

...в одной из статей для журнала «Л'Амик де лез Артс»... — Вокруг этого журнала, редактируемого Жозепом Карбонелем, группировались каталонские авангардисты. Журнал выходил в Ситжесе с апреля 1926 г. до декабря 1928 г. В 1929 г. в марте увидел свет последний — сюрреалистический — номер журнала, фактически уже под редакцией Дали. Ана Мария неточна — Дали упоминает об Энрикете не в статье, а в поэме в прозе «Сан-Себастьян», посвященной Гарсиа Лорке («Друг искусств», 1927, 31 июля).

...на обложке? — Речь идет о журнале «Петух».

...песня, которую ты мне посвятил. — Стихотворение «Дерево песен» из цикла «Вариации» в книге «Песни» посвящено Ане Марии Дали.

...прочесть в Атенее свои стихи. — Это выступление состоялось в апреле 1925 г. Кроме стихов Лорка прочел «Мариану Пинеду». Письмо, которое цитирует Ана Мария, исследователи предположительно датируют ноябрем 1924 г., возможно, приглашение Лорка получил задолго до поездки к Дали.

...гонорар за «Мариану Пинеду». — Имеется в виду мадридская премьера, намеченная на октябрь 1927 г. Премьера состоялась, но гонорара, который Лорка и Дали собирались употребить на издание «Журнала против искусства», недостало бы даже на погашение долга дону Сальвадору.

Казалось, и не было тех семи лет... — Ана Мария (как и Сальвадор Дали) не виделась с Лоркой с 1927 г., с тех пор, как между ним и ее братом началось постепенное отчуждение, а место Лорки в их доме занял Буньюэль. Летом 1928 г. Лорка получил от Дали весьма резкое письмо о «Цыганском романсеро», но еще раньше — в начале года — узнал, что Дали готовит специальный номер «Друга искусств» и не предлагает ему участвовать, тем самым исключая из числа «художников, за которыми будущее, и друзей». Фильм Дали и Буньюэля «Андалусский пес», в герое которого узнавался Лорка, несомненно, обидел его, и тем не менее в октябре 1935 г. они с Дали встретились друзьями.

...произошло с братом... — В 1929 г. на своей первой персональной выставке в Париже Дали, примкнувший к сюрреалистам, выставил рисунок религиозного содержания с надписью «Плюю на свою мать». Тот же рисунок он демонстрировал на одном из выступлений в Барселоне, что послужило причиной разрыва Дали с семьей. Отец, глубоко оскорбленный и этим кощунственным поступком, и связью сына с замужней женщиной, выгнал его из дому, о чем письмом поставил в известность Лорку. Через несколько лет ссора Дали с отцом завершилась формальным примирением.

Примечания

1. Перевод А. Гелескула.