Хосе Мора Гуарнидо. Из книги «Федерико Гарсиа Лорка и его мир»

Гранада, город печали

У любого города есть множество качеств, вызывающих любовь и восхищение и у тех, кто родился в нем, и у тех, кто по своей воле или в силу каких-либо обстоятельств связал с ним свою жизнь позднее. Но нет другого города, который, подобно Гранаде, столь же живо и бесхитростно будил бы у вас желание предаться размышлениям и меланхолии. Не думаю, что это мое произвольное суждение может ранить законные чувства уроженцев, скажем, Флоренции, Афин или Чикаго. Таков этот город для меня и для тех, кто разделяет мою любовь. Что же до остальных, пусть каждый остается верен своим привязанностям. Дело в том, что Гранаде выпала печальная доля, которая восходит, возможно, к тому самому дню, когда город был завоеван Католическими королями. Прошу прощения у историков, на все лады воспевающих «национальное единство», веру, христианский мир, торжество креста над полумесяцем и так далее и тому подобное. Ни один из этих мотивов, в высшей степени подходящих для речи по поводу Праздника нации, в котором я не нахожу смысла, не избавляет меня от чувства досады, постоянно испытываемого мною в отношении упомянутого завоевания.

Основанная маврами (здесь следует сказать, что расположенный на некотором удалении древний город, чьи заброшенные руины можно увидеть и сейчас, назывался Эльвира) и выросшая вокруг Альгамбры, крепости и одновременно места, чрезвычайно подходящего для углубленного самосозерцания, Гранада стала детищем заботливых и нежных родителей — горожан, которые буквально не могли на нее надышаться. Конечно, время от времени смуты, вызванные столкновениями человеческих страстей, и войны одних арабских племен с другими приводили в любимом городе к разрушениям и причиняли ему глубокие страдания, но его жители тут же принимались за восстановление, и Гранада становилась еще краше. Из каждого нового потрясения город выходил еще прекраснее, еще современнее. Для мавров разрушение никогда не было самоцелью. Но когда пришли новые хозяева, бедный город из любимого ребенка превратился в пасынка, ибо у родителей все выходило плохо, притом что они были преисполнены самых благих намерений. Вероятно, тот же Карл V, редко покидавший свой замок, был очарован красотой мавританской архитектуры, если замыслил основать в Гранаде свою резиденцию и начал возводить рядом с Альгамброй прекрасный дворец (...) Подобные чувства двигали многими из первых родовитых обитателей города, строивших великолепные жилища, чей стиль — что верно, то верно — был другим, но, однако, и он не был лишен благородства. И все же с изгнанием мавров у Гранады отняли ее душу, причем навсегда. В отличие от Кордовы и Севильи она так и не смогла обрести новую. Сегодня это город без души.

В какой бы части Гранады вы ни оказались (я не говорю о тех кварталах, что называют «новым городом» — это не поддается определению), нигде вы не почувствуете мавританского духа. Ничто, за исключением некоторых памятников, таких как кафедральный собор, Королевская часовня, церкви эпохи Возрождения или барокко, прекрасные мудехарские храмы, ничего не добавляющих к первоначальному облику города, не облагораживающих, но и, справедливости ради следует сказать, не стирающих окончательно его изначальные черты, — ничто из возведенного здесь в христианскую эпоху не способствовало возрождению некогда отнятой у Гранады души. Когда вы прогуливаетесь по Альбайсину, старому городу, населенному простым людом и вследствие этого меньше подвергшемуся разного рода преобразованиям, то с любопытством ощущаете некоторое неудобство, как если бы незаконно покушались на нечто вам не принадлежащее. Как гласит легенда, а в легендах зачастую сокровенной правды больше, чем в исторических свидетельствах, когда эмир Боабдиль, по прозвищу Несчастливый, потерпев поражение, направлялся вместе со двором в сторону моря, на холме, названном в память об этом событии Вздох мавра, последнем месте, откуда еще была видна Гранада, он оглянулся, чтобы на одно мгновение увидеть потерянный город, вздохнул и уронил слезу; его мать, султанша Айша, христианка, большая мастерица по части политических интриг и козней, посмотрев на поверженного правителя, бросила ему с гневом, точно разъяренная тигрица: «Плачь теперь, как слабая женщина, над тем, что не сумел защитить как мужчина».

Однако Боабдиль вовсе не был трусом, а всего лишь человеком деликатным, мягким, представителем древней цивилизации, достигшей к тому времени наивысшей степени утонченности, что, на языке реализма, расценивается как упадок. Гранадский мавр уже не был неотесанным и безрассудным мавром-завоевателем ушедших веков; он перестал, как это обычно происходит на более высоких ступенях развития, слепо следовать канонам веры; жизнь для него стала всего лишь кратковременным прибежищем в этом мире, полном удовольствий, на пути к сомнительному раю. Как человек одухотворенный, он больше терзался сомнениями, чем пребывал в благодушном самоуспокоении, и предпочитал наслаждаться реальными земными радостями, не дожидаясь маловероятных услад, обещанных на том свете. Из всего того, что было присуще его воинственным предкам, гранадский мавр сохранил стать воина, ловкость фехтовальщика, умение придать блеск рыцарским турнирам и твердой рукой держать поводья гарцующего коня, заставляя ветер развевать плюмажи на конской сбруе и флажки на копьях. И когда в ворота, за которыми скрывался возвышенный мир, ударил страшный кастильский таран, у него уже не хватило сил на победу: хотя он сражался до последнего, его сопротивление не было подкреплено такой же слепой верой, как у противника.

Известно, что в завоевателе всегда есть что-то от разрушителя, с тупым упорством стремящегося завладеть облюбованной вещью, но совсем не для того, чтобы насладиться ее красотой. Так и завоевателям Гранады были, кажется, безразличны все ее великолепие, ее утонченность, ее непреходящая ценность. Движимые беспощадной религиозной нетерпимостью и потому неспособные воспринять как данность сосуществование двух укладов жизни, двух эмоциональных миров, двух равно оправданных временем верований, они изо всех сил старались стереть с лица земли любое напоминание о мусульманской религии, не замечая, что тем самым лишают Гранаду живой привлекательности. От мечетей, синагог (ибо предвзятость распространялась и на иудаизм, соседствовавший с арабским миром), бань и школ не осталось камня на камне; вознамерившись превратить арабский город в христианский, завоеватели объявили войну обычаям и нравам, религиозному укладу и ритуалам — и, естественно, спровоцировали восстание. Это было выступление отчаявшихся людей, и оно не могло не вызвать в ответ того, что сегодня называется «драконовскими мерами», — изгнания мавров. Гонению подвергся народ, который за семь веков пустил глубокие корни в этой стране, определил ее лицо, придал ей величие.

Гранаде в наследство осталась легенда, неуловимое, подспудное биение пульса традиций и суеверий, туманные воспоминания о лучшей, более духовной и благородной жизни, о которой можно было судить по сохранившимся памятникам и рассеянным тут и там следам былого, а ныне утраченного величия. Столица стала провинцией, венценосные монархи исчезли навсегда, и на смену двору, где кресла вельмож занимали поэты и просветители, пришли зависимые, не имеющие реальной власти чиновники. К эфемерному сознанию прошлого величия примешивается народная вера в существование «клада», воображаемых сокровищ, якобы спрятанных маврами, которые не сумели забрать их с собой и надеялись в один прекрасный день вернуться за ними. По этому поверью мавританские государи и высокородные вельможи укрыли свои богатства в труднодоступных скалах Сьерра-Невада, в таинственных подземельях, до которых можно добраться, лишь расшифровав поясняющие знаки, оставленные маврами в самых неожиданных местах. Например, на сводах арки больших ворот Алькасабы изображены отдельно рука и ключ, причем людская молва утверждает: «Когда рука коснется ключа, будут обнаружены сокровища мавританского владыки». Действительно, мелкие клады время от времени находят: при сносе стены или во время ремонта дома вдруг на удар молотка каменщика кладка отзывается гулким звуком пустоты, и в этой пустоте обнаруживается спрятанный много веков назад обыкновенный глиняный горшок, доверху наполненный золотыми монетами или драгоценностями. Но чаще находят прекрасные издания Корана и Талмуда.

Изгоняемые мавры и евреи покидали страну в надежде вернуться в более отдаленном будущем, и тихий отзвук этой надежды до сих пор смущает души сефардов, тогда как мавры, судя по всему, с ней уже распрощались. Некоторые семьи увезли с собой ключи от дома, как символ несправедливо отнятой собственности, и это дает им право считать, что давность не лишает их права на возвращение. Вообще, во имя национального единства и священных интересов веры можно утверждать что угодно, можно постараться найти оправдание и тем давним грабежам, но вот чего нельзя, так это вернуть душу и былое величие городу, отнятому у его законных и изгнанных хозяев.

Упадок Гранады был сколь быстрым, столь и впечатляющим, и ни к чему ей оказались затеянные завоевателями грандиозные стройки: ведь это был другой жизненный уклад, другой мир чувств и желаний. В начале прошлого века посетивший Альгамбру Вашингтон Ирвинг был возмущен запустением, царившим во дворце, охрана которого была возложена на нескольких малограмотных сторожей, разводивших поросят, по всей видимости, прямо на мраморных плитах Львиного дворика. Восхищение Альгамброй вдохновило любопытного путешественника на написание чудесной книги рассказов и легенд, и впоследствии благодарные горожане щедро воздали должное писателю, установив памятную доску, которая указывает, что в свой приезд Ирвинг останавливался во дворце Карла V. А что же заброшенный дворец? Были ли приняты меры к тому, чтобы исправить положение? Далеко не сразу. Побывавшие там позднее другие путешественники, поэт Теофиль Готье и неподражаемый рассказчик Александр Дюма-отец, увидели все тот же заброшенный город и описали его с присущим каждому из них темпераментом — сочно и выпукло. На этот раз Гранада пришла в негодование, ибо посчитала: заезжие литераторы привлекли внимание всего мира к тому, что сами визитеры никак не могли оценить, не обладая достаточными к тому способностями. Велеречивые университетские профессора, с упоением читавшие второразрядные стихи и подражавшие парижским модам, не могли позволить, не выразив в высокопарных фразах свой протест, чтобы поднятый занавес обнажил провинциализм разыгрываемой пьесы. И дабы избавиться от подобных обвинений и показать всем, что они народ культурный и идут в ногу со временем, высокочтимые сеньоры из Литературного общества провозгласили поэта Хосе Соррилью «императором поэтов». Эта «коронация» стала апофеозом безвкусицы девятнадцатого века. Среди воспоминаний, которые звучали в разных тональностях на других встречах членов Общества и сменившего его Художественного центра, есть и анекдоты в духе острой на язык богемы. Например, по поводу той закулисной возни, которая развернулась, когда получивший корону «император» отказался после окончания празднества сложить ее с себя и покинуть «двор»: исчерпаны были все средства, никто не знал, что и как сказать, чтобы «монарх» от лирики сократил свои расходы. В конце концов пришлось сообщить ему, что всему есть предел, и только тогда рассерженный «император» удалился, подобно любому законному или незаконному правителю, внезапно лишенному трона.

Коронация Соррильи почти совпала по времени с таким крупным экономическим событием, как начало выращивания в тех краях свеклы. И если в Веге внедрение этой культуры вызвало глубокие перемены, в самом городе оно отозвалось более наглядным и достойным сожаления образом. Наша добрая разбогатевшая буржуазия вдруг ощутила страшную тягу к прогрессу, ее просто убивала необходимость жить в городе с узкими, кривыми улочками, городе, в котором не было хотя бы одной широкой и величественной центральной улицы, что придало бы столице провинции современный вид. И как только у местных буржуа появились свободные средства, они поступили так, как обычно поступает домашняя хозяйка с претензиями, которая в тот же день, когда ее мужу повышают жалованье, отправляет к старьевщику унаследованную от родителей прекрасную мебель и заказывает «модерн». Усилиями отцов города осуществили два проекта, до сих пор составляющих гордость их авторов: была загнана в трубу речка Дарро и проложена вожделенная Гран-Виа — Большая улица. Мелководная Дарро пересекала город, деля его на две части: с одной стороны Альгамбра, а с другой — Альбайсин, соединявшиеся между собой ажурными, легкими, как девичьи руки, мостами. Некоторые из них уцелели там, где речка не подверглась надругательству. В результате преобразований тихая гладь Дарро скрылась под безжалостными сводами перекрытий и превратилась в жалкую клоаку, над которой протянулась пошлейшая торговая улица, чье выразительное название, да простят меня мои соотечественники, патетически обобщает всю эпоху насаждения христианства: улица Католических Королей. Бедную речушку не выручили ни золотистый песок по ее берегам, ни старание напоить рожденными в горах водами кружевную вязь ив, на фоне которых Хенералифе и Альгамбра обретали легкое, прозрачное звучание — стилизованное тремоло в «Гранаде» Альбениса, — ни застенчивое, но неумолчное перешептывание ивовых зарослей, боярышника и орешника, их нежное воркование... Речка ослепла, прибрежный тростник высох, деревца, в ветвях которых когда-то распевали соловьи, осиротели, исчезли даже лягушки... Теперь вся фауна состояла из серого и скучного подземного царства жаб, летучих мышей и пауков.

И все же улица Католических Королей не удовлетворила полностью тщеславное стремление состоятельной верхушки иметь «современный» город, и тогда, немного поразмыслив, она, не дрогнув, расширила Гран-Виа, заодно изменив, после нелепых и напыщенных обсуждений, ее название. Теперь она именовалась Гран-Виа-де-Колон — Большая улица Колумба — факт более чем достойный быть упомянутым на так называемом Празднике нации. Если для строительства одной улицы потребовалось обречь на подземные муки красивейшую речку, то для обустройства Гран-Виа-де-Колон не пожалели старинные дворцы и бани, улочки, скверики и перекрестки, от которых не осталось и воспоминания. Этим, слава Богу, честолюбивые горожане и удовлетворились, а может быть, иссякли средства и с ними — желание тратить их, что в данном случае практически безразлично.

Здесь я должен, однако, уточнить, что не все в Гранаде были согласны с практикой разрушительных переделок. В городе ни на миг не исчезало движение ее противников, тех в основном, кого мы назовем употребляемым к месту и не к месту словом «интеллигенция». Несмотря на практические шаги прогрессивных сил, Гранада всегда была — а в конце прошлого и в начале нашего века эта ее особенность стала еще более отчетливой — типичным студенческо-художественным городом. Аудитории университета с его пятью факультетами, педагогического училища, промышленно-художественного училища, постоянно пополнявшего своими выпускниками традиционные кустарные промыслы, да и того же Епископального университета на Сакро-Монте посещали сотни молодых людей, и не все они видели свою цель в неустанной зубрежке ради заветного диплома. Ведь в любом месте, где жажда знаний собирает массу молодежи, а предлагаемые книги не всегда вызывают у нее чувство удовлетворения, образуется по крайней мере меньшинство, которое в силу особенностей своего темперамента на ходит прибежище в литературе, позволяющей прийти к пониманию многих проблем и приобщиться к вечным духовным ценностям.

В Гранаде во все времена существовали в той или иной мере выделявшиеся на общем фоне более или менее многочисленные группы людей, увлекавшиеся литературой и искусством, а иногда возникали и чисто литературные объединения единомышленников. Вряд ли здесь уместно подробно останавливаться на гранадской культеранистской школе XVII века, так сказать, «духовной колонии» гонгоризма, наиболее ярким представителем которой был священник-поэт Педро Сото де Рохас («Рай, недоступный многим, сад, отворенный избранным», Гранада, 1652). Упомянем только, что для человека более глубоких знаний и располагающего более обширным документальным материалом, эта тема — блестящая возможность проявить себя и внести вклад в испанскую литературу. В то же время нельзя не отметить, что школа эта — наивысший взлет гранадской литературы за все время ее существования — не оказала никакого влияния на сменявшие друг друга литературные кружки, вплоть до «закоулочников» из кафе «Аламеда», и литературное новаторство Хосе Фернандеса Монтесиноса, Франсиско Сориано и Федерико Гарсиа Лорки (но обо всем этом речь впереди). Из. всех попыток создания литературных объединений для нас наибольший интерес представляют те, что непосредственно стояли у истоков явления, которое мы назовем поколением нашего века без конкретного указания года. В основном это объединения «Гранадские струны» и «Братство Авельяно». В первое в самом начале своего литературного пути входили романисты Педро Антонио де Аларкон и Мануэль Фернандес-и-Гон-салес, которого называли испанским Александром Дюма и многие из исторических произведений которого, такие как «Семья Монфи из Альпухарры» и «Семивековой лавр», хотя по форме они относились к легковесному роману-фельетону, достойны быть переизданными. Однако эти два представителя «Гранадских струн» были, как говорится, птицами высокого полета. Вскоре, в поисках более широких возможностей, они перебрались в Мадрид и в конце концов заняли место в ряду общепризнанных литературных талантов. Остальные члены объединения относились к категории, так сказать, «домашней птицы» и вполне удовлетворялись написанием мелкотравчатых манифестов, не Бог весть каких сонетов, подражаний рыцарскому романсу или беккеровской лирике, предназначенных для девичьих альбомов и вееров, и публиковали все это в главной местной газете «Эль Дефенсор де Гранада» или читали на вечерах Художественного центра. Более значительный след в испанской литературе оставило «Братство Авельяно», связано это с трудами его основателя и, может быть, единственной опоры, писателя Анхеля Ганивета, глубокого и оригинального мыслителя, человека, которому до всего было дело, путешественника по обязанности (он был консулом) и по призванию, оказавшего несомненное влияние не только на литературный мир Гранады, но — уже после смерти — и всей Испании. (...)

Анхель Ганивет воздействовал на соотечественников двумя путями: во-первых, при помощи пера — статей, эссе, переписки и романов (...) и, во-вторых, с помощью устного слова, излагая свои мысли собеседникам, что, возможно, было интереснее и, по всей видимости, более плодотворно, однако семена не дали всходов, ибо попали в сухую почву — сонное сознание его друзей. (...)

Примерно тридцати трех лет от роду Анхель Ганивет добровольно покинул этот мир, и никто не ведает, была ли тому причиной пошлая унизительная страсть или первые признаки прогрессирующего паралича. Его смерть положила конец и «Братству».

Безликие и бесплодные группки интеллектуалов не сумели да и не могли серьезно помешать неумолимому наступлению времени, которое стремилось лишить Гранаду очарования и низвести ее до уровня ничем не примечательного, захудалого городка. Исключением были резкие статьи, появлявшиеся в «Эль Дефенсор де Гранада», где раньше печатались эссе Анхеля Ганивета, а чуть позже появлялись панегирики прогрессивному реформизму, но бедному городу не оставалось ничего другого, как безучастно и беспомощно терпеть все напасти.

Однако поколение начала нашего века уже почувствовало вкус к более решительной и плодотворной деятельности. Это утверждение не означает, что я намерен, упоминая о каких-то неопределенных, бездоказательных порывах, преувеличивать значение молодежи, чье отрочество пришлось на первую мировую войну — время всеобщего пробуждения, и приписываю ей добродетели и достоинства, которые если у нее и были, то не воплотились вполне. Просто эти молодые люди ощущали потребность в коренных переменах, хотя и не могли точно сказать, каким образом и с какой целью нужно их осуществить. Сойдясь вместе в стенах университета, пребывавшего в той же спячке, что и все вокруг, они оказались восприимчивыми к будоражащим ум и душу книгам Ганивета и первым произведениям писателей поколения 98-го года, а также к эмоциональному воздействию войны, которая разделила Европу на два непримиримых лагеря. Чрезмерно изнеженная, лишенная живых ориентиров и доброжелательных наставников, молодежь страдала от неопределенности и неуверенности и все же — это самое важное — не желала мириться с пустотой окружающей жизни, стремилась найти в ней свое место.

Вот только один эпизод, многими забытый, но он имеет прямое отношение к нашей теме, поскольку связан с тогдашним возрождением духовной жизни Гранады и может служить важной точкой отсчета. В 1915 году, в самый разгар первой мировой войны, в Мадриде начал выходить журнал «Испания, 1915»: название уже само по себе указывало на широту взглядов его редакторов, которые стремились (не станем выяснять, успешно ли) придать своему детищу характер индикатора культурной и политической жизни Испании. Прошло совсем немного времени, и в Гранаде появился другой журнал, названный «Андалусия, 1915», что явно говорило о намерении его издателей включиться в ту же борьбу, не боясь обвинений в плагиате. Второй журнал претендовал на роль своего рода периферийного зеркала, в котором отражались бы импульсы, рожденные в столице, а также — в общих чертах — заботы и надежды андалусцев, и в первую очередь гранадцев. К сожалению, журнал «Андалусия, 1915», как это часто бывает, когда за издательское дело берется наивная молодежь, ждала судьба бабочки-однодневки: вышло всего два номера. Но, несмотря на это, обе книжки являют собой свидетельство царивших в то время настроений, желания определиться. И хотя предприятие окончилось неудачей, даже это по-своему характеризует людей того поколения, с их беспокойной совестью и возвышенными устремлениями. (Из всех редакторов журнала: Константино Руиса Карнеро, Хосе Фернандеса Монтесиноса, Мануэля Фернандеса Монтесиноса, Мигеля Писарро и автора этих строк — лишь двое, Руис Карнеро и Мануэль Фернандес Монтесинос, в 1936 году были в Гранаде, и там же их настигла смерть, в те же дни и по той же причине, что и Федерико Гарсиа Лорку.)

В эту небольшую группу энтузиастов издателей, которую поддерживала университетская молодежь и некоторые местные журналисты, Федерико Гарсиа Лорка не входил, поскольку был слишком юн, хотя к тому времени уже заставил говорить о себе блестящими музыкальными выступлениями на собраниях Художественного центра. Известно, что первым большим увлечением будущего поэта была музыка. В тесном кругу друзей он давал короткие концерты, исполняя и свои собственные сочинения. Что же касается Художественного центра, то здесь о Лорке лестно отзывались как о юноше, который может стать «великим музыкантом». Художественный центр и группа «Андалусия, 1915» — назовем ее так, чтобы как-то отличать от других объединений, — непрестанно соперничали, по-разному понимая и оценивая все, что касалось Гранады. Для нас Художественный центр был лишь усердным, но не сказавшим ни единого своего слова наследником старого Литературного общества, ограниченного и провинциального. По сути, мы видели в нем верх безвкусицы и вульгарности, что живо проявилось в провозглашении Соррильи «императором поэтов», хорошо еще, у них не было средств превратить этот сомнительный эксперимент в традицию. Со своей стороны, члены Художественного центра зло презирали нас, считая резонерами и скандалистами. В наших статьях, в печати, мы вели борьбу с ними, и за это нас не пускали в Центр, старательно следили, чтобы мы никоим образом не принимали участия в его начинаниях. Иногда наши разногласия выплескивались на страницы газет в виде дискуссий, что несколько скрашивало вялую провинциальную жизнь. Одна такая полемика, в которой схватились горячий сторонник Центра, поэт Мануэль де Гонгора, и автор этих строк — пожалуй, наиболее язвительный представитель нашей группы, — больше обычного накалила обстановку и удерживала внимание читателей резкой перепалкой, похожей на стрельбу залпами, — в ней явственно ощущался мой журналистский опыт. Этот спор, наделавший в то время много шума и вскоре полностью забытый, свел меня с Лоркой, причем с Лоркой-музыкантом, поскольку поэтом и драматургом он стал значительно позднее.

Однажды вечером я, как обычно, прогуливался по улице Католических Королей, когда ко мне неожиданно подошел юноша — я был старше его на целых два года — и остановил меня вопросом:

— Вы Хосе Мора Гуарнидо?

Услышав ответ, он заулыбался и протянул мне руку:

— А я Федерико Гарсиа Лорка.

В его словах не было и тени робости. В тоне звучала уверенность, что его ждет блестящее будущее, уверенность человека, который знает — он уже добился многого. Мне кажется, я до сих пор вижу его смугловато-бледное лицо с густыми бровями, пронзительно сверкающими глазами, острым подбородком мальчика с византийских витражей и небольшой совершенно женской родинкой над верхней губой, точно такой же, как у его матери, вижу его милую улыбку... Небрежно завязанный большим бантом черный галстук охватывал свободный пикейный воротничок, блестящие черные волосы вполне терпимой «артистической» длины выбивались из-под черной шляпы с такими гибкими полями, что на ветру они напоминали крылья большой бабочки. Строгий темный костюм выдавал в нем студента из хорошей семьи.

Мы пожали друг другу руку, Лорка решительно пристроился рядом, с намерением составить мне компанию, и мы продолжили путь. В разговорах мы прошли по улице Католических Королей, миновали Пуэрта-Реаль и Асера-дель-Касино. Восстановить в точности беседу, состоявшуюся в 1916 или 1917 году, когда с тех пор за вашей спиной осталась туманная череда лет и вам не на что опереться, кроме смутных воспоминаний, означало бы заняться недопустимым вымыслом. Тем не менее могу сказать, начало беседы мы посвятили жгучим злободневным темам, то есть моей полемике с Мануэлем де Гонгорой и глубинным причинам нашего соперничества, но вскоре перешли к более интересному вопросу. Лорка обладал настолько простой и естественной способностью выбирать маршрут и увлекать по нему поглощенного беседой спутника, что я и не заметил, как мы пересекли Эмбоведадо в самом его конце и вышли на Асера-дель-Дарро, где и остановились у одного из домов.

— Здесь я живу, — сказал Лорка. — Хотите, зайдем?

Говоря это, он уже держал меня под руку и слегка подталкивал к двери. Никого не встретив в большом и уютном доме, мы прошли через дворик, заставленный кадками с лаврами и пальмами, поднялись по широкой лестнице с деревянными резными перилами и вошли в большую гостиную, где слова звучали приглушенно, как бы утопая в занавесках, портьерах, коврах и мебели неопределенного стиля. Все вместе взятое составляло приятный для глаза ансамбль. Старинные картины, семейные портреты, большая стеклянная лампа, обернутая розовым тюлем, настенное зеркало в раме и с подсвечниками, подзеркальный столик у одной из стен, пианино между двумя балконными дверями, два кресла с высокой спинкой по обе стороны пианино, полка с партитурами и нотными тетрадями вполне могли бы служить декорацией к «Донье Росите, девице...». Было видно, что это общая комната, оккупированная сыном-музыкантом для работы и приятного времяпрепровождения.

Лорка предложил мне сесть в кресло, затем распорядился принести малагского вина и стаканы, а сам, как бы следуя давней привычке, занял место на табурете перед пианино, сев вполоборота к гостю. Он поднял крышку инструмента, и, пока мы беседовали и наслаждались чудесным вином, рука Федерико легко скользила по клавишам, и тихие звуки далеким эхом сопровождали наши слова.

Нас занимали одни и те же вопросы, и, найдя общий язык, благодаря еще свежим отголоскам развернувшейся тогда полемики, мы не могли в тот день говорить о чем-либо другом, кроме Гранады и ее никого не интересующей печальной судьбы. Мы не делали попыток хотя бы пунктиром очертить возможности какого-либо выхода из создавшегося положения, и только смутно и отрешенно, прячась за иронией, изливали друг другу свою боль и протест, как люди, понимающие, что не в их силах что-либо изменить.

Сквозь открытые хозяином балконные двери до нас доносился плеск воды бедняжки Дарро, которая в нескольких метрах от дома вытекала из черного зева трубы и на оставшемся небольшом участке медленно катила свои воды до слияния с Хенилем. На этом недолгом пути не было ни деревца, ни тихой заводи — только запустение и нагота. Мы на пару минут вышли на балкон, чтобы полюбоваться золотистым светом сумерек, обрамлявших черепичные крыши соседних домов и башенки церкви Всех скорбящих. Когда мы вернулись в комнату, Федерико выбрал из лежавших под рукой нот ноктюрн Шопена и сел к пианино.

Прошло всего несколько часов, а мы уже чувствовали себя связанными узами крепкой, братской дружбы. Своего нового друга, музыканта, чье сердце художника болью отзывалось на все то, что волновало и нас, я познакомил со своими друзьями. Нашим отношениям суждено было сохраниться на долгие годы, пройти дорогами побед и поражений, счастливо избежать зависти и никчемных разногласий. Хотя каждого из нас ждала своя судьба, мы жили чистым чувством любви к Гранаде, бедному городу-пленнику, за которого некому заплатить выкуп.

«Закоулок» в кафе «Аламеда»

Благодаря личным симпатиям и вкусам, к группе несостоявшихся издателей журнала «Андалусия, 1915» присоединились еще несколько человек, и среди них Гарсиа Лорка. Проявив благоразумие, молодые люди не стали взваливать на себя ответственность, какую предполагает претензия считаться школой или, быть может, плеядой, отказались от всяких притязаний на превосходство и от любого высокопарного названия, содержащего в себе довольно определенно заданную, но, как правило, неосуществимую программу. Всему этому они предпочли регулярные встречи в одном из многочисленных гранадских кафе, остановив свой выбор на заведении, меньше всего обещающем превратиться в приют для элитарной группы литературных реформаторов. По причинам, называть которые мы не будем, лицо каждого гранадского кафе определялось его завсегдатаями. Так, кафе «Пассаж», еще не забывшее роскошь конца века, а теперь явно переживавшее времена упадка, по-прежнему служило местом встречи выдающихся мужей города, иногда приходивших в сопровождении дам, для которых заказывали прохладительные оршады или горячий шоколад. В кафе «Империаль», что на Асера-дель-Касино, собирались шумные студенческие компании, нагловатые офицерики — любители цыганщины — и торговцы с радужными видами на будущее. Адвокаты и преподаватели предпочитали проводить свободные часы у «Колумба», удобно расположенного на Пуэрта-Реаль. На противоположной стороне улицы кафе и примостившийся рядом бар «Швейцария», славившиеся фирменными блюдами, особенно супом из мерлузы, давно уже стали своего рода неофициальной биржей: здесь собирались деловые люди, торговцы зерном и всевозможные агенты, маклеры и комиссионеры. Люди, так или иначе связанные с городскими делами, находили друг друга в кафе «Ройяль», напротив муниципалитета, туда же, неизвестно почему, тянуло и гранадских врачей.

А вот в кафе «Аламеда», разместившемся немного в стороне на площади Кампильо, в разное время бывали самые разные люди. По утрам и до первых часов пополудни его посетителями оказывались бравые ребята с бойни, с рыбного и оптового рынка; начиная со второй половины дня и до поздней ночи здесь сталкивались или сменяли друг друга не самые знаменитые тореро, любители фламенко, кантаоры и музыканты из соседнего кафе «Монтильяна», поставщики «товара» сутенерам и другие «друзья» веселого квартала Ла-Манигуа, а также публика из стоявшего напротив театра «Сервантес», труппа которого, верная малым формам, давала рано вечером невинные сарсуэлы для «всей семьи», а в поздние часы — непристойные пьески для добропорядочных мужей, изредка позволявших себе «проветриться». Любопытно, что вся эта разношерстная публика с уважительным вниманием и даже с удовольствием слушала классическую музыку, неизменно звучавшую в «Аламеде» до полуночи в исполнении струнного квартета и фортепьяно.

В глубине зала за эстрадой, на которой располагался маленький оркестр, оставалось достаточно места еще для двух или трех столиков с удобными угловыми диванами. Вот в этом уютном закоулке и сходились по вечерам наши юные интеллектуалы. Они выбрали столик поближе к сцене, и вскоре все пятеро музыкантов стали их друзьями. Вначале, под влиянием окружающей обстановки, они назвали свой кружок «Клуб кутил», но название это не прижилось, и все сошлись на непритязательном «Закоулке». Нельзя не вспомнить, что грубоватые завсегдатаи «Аламеды», вопреки устоявшемуся мнению о том, что между так называемыми простыми людьми и теми, кто занимается — без всякой саморекламы — умственным трудом, существует явная несовместимость, ни разу не взглянули на утонченных интеллектуалов — «закоулочников» с неприязнью или пренебрежением, а, напротив, относились к ним уважительно и даже с симпатией.

Наши встречи за столиком кафе не носили характера ритуальных собраний некоего замкнутого сообщества, нет, это были просто встречи друзей, во время которых происходил, разумеется, обмен жизненным опытом, мыслями, книгами... Причем любое суждение высказывалось свободно и независимо и воспринималось с неизменной терпимостью. В наши планы не входило ни спасение мира, ни хотя бы только Гранады — нам нужно было выговориться, высказать волновавшие нас мысли, а иногда приободриться, найти утешение в общении друг с другом, спасти самих себя от тоскливой повседневности, от механических и ненавистных обязанностей. Конечно, поскольку большинство из нас были студентами и в вопросах культуры выбрались из детских «ходунков», делали первые самостоятельные шаги, этот живой и плодотворный обмен, происходивший между нами так естественно, словно невзначай, оказывался зачастую значительно богаче и давал нам много больше, чем университетские занятия, которые мы посещали без всякого энтузиазма.

Официантом в нашем «Закоулке» несколько лет подряд был Наваррико, колоритнейшая фигура. По возрасту он годился в старейшины корпуса официантов всех гранадских кафе. Прожитая жизнь составила ему славу неутомимого искателя приключений. Много лет проплавал Наваррико стюардом на судах трансатлантической компании, ходивших в страны Востока и Америки, и нет такого портового города, где бы он не побывал и не утолил, как мог, снедавшее его любопытство и жажду удовольствий. На всех языках он владел насущно необходимым словарным запасом, что позволяло ему считать себя полиглотом. В любом уголке земли для осуществления трех основных жизненных функций — есть, пить и любить — надо знать некоторую сумму слов, и Наваррико ее знал. По его мнению, эти слова представляли собой своего рода священный талисман человеческого бытия. Но часто бывают нужны и другие слова, особенно людям простосердечным и не слишком счастливым, чтобы дать выход возмущению или ярости, чтобы отвести душу и припечатать как следует кого надо, если придется.

— Я могу сказать сукину сыну, что он сукин сын, на пятидесяти языках, — утверждал Наваррико, торжественно воздевая указательный палец.

Такая способность давать выход своим чувствам в словах казалась нам проявлением бесподобной, восхитительной наивности, но все мы ей завидовали.

Внешне этот путешественник, так и не ставший авантюристом, был необычайно похож на шута «Дона Антонио — англичанина» с картины Веласкеса. Сходство было так велико, что однажды, когда мы показали Наваррико репродукцию с этой картины и сказали, что это его портрет, он, зная, что среди нас были художники, ничуть не усомнился.

— Да, это точно я, — признал он, — только тот, кто это сделал, мог меня и в приличном костюме нарисовать, а не обряжать клоуном...

В нередкие для нас периоды безденежья Наваррико никогда не отказывал нам в кредите. С большим воодушевлением внимал он обычно нашим разговорам, а то и вступал в них. Как-то вечером, слушая наши философствования по поводу будущего мира, наши честолюбивые высказывания по поводу собственного будущего, наши надежды уйти от рутины и окунуться в жизнь деятельную и увлекательную, Наваррико нашел нам весьма образное определение.

— Ваш стол, — сказал он, — настоящая королевская пальма...

Королевской пальмой называют в Гранаде связку из дюжины ракет, загорающихся от одного фитиля и взмывающих в небо во время праздничных фейерверков. Ракеты разлетаются, застывая на миг золотистой короной гигантской пальмы. Каждый лист ее тянется ввысь, стремясь в немыслимую даль, но взрывается и неизменно умирает, рассыпавшись прежде многоцветьем лучистых слезинок. И если тогда, в восторге от тонкой прозорливости нашего официанта, все мы с готовностью приняли это сравнение, то потом, не раз вспоминая его, я думал о том, каким пророческим оно оказалось. Мы и в самом деле взлетели, почти одновременно, словно возгоревшись от одного совершенного источника огня, и каждый, прочертив линию своей судьбы, оставил след на общем небосводе жизни. Но какие разные это следы! И каким оглушающе патетическим стал для некоторых прощальный взрыв!..

Никому из участников наших встреч ни разу не пришло в голову взять бразды правления в свои руки — объявить себя Учителем или Главой, да и все остальные этого бы не потерпели. В общий котел познания каждый вносил свою посильную лепту, а другие, в зависимости от собственных возможностей, давали ей ту или иную оценку. Когда Лорка присоединился к нашей группе, он был начинающим музыкантом, и нам казалось, на этом пути его ждало большое будущее. Кстати, среди нас он был единственным музыкантом — все «закоулочники», за исключением нескольких человек, отважившихся заняться живописью, пошли по не менее тернистому пути прозы. И ни одного поэта. А музыка в то время была далека от нас. Только Франсиско Сориано Лапреса и Рамон Перес Рода, речь о которых ниже, увлекались и музыкой, а все остальные как бы откладывали интерес к этому искусству на потом. И лишь присутствие Лорки, дружеские отношения с оркестрантами из «Аламеды», разговоры о музыке, которые вели между собой Лорка, Перес Рода и Сориано Лапреса, пробудили в нас любопытство, а потом и пристрастие к музыке. Торжественным процессом посвящения в музыкальное искусство — позже мы на всю жизнь превратились в его преданных почитателей — стали импровизированные фортепьянные концерты, которые время от времени давал нам Лорка, поднимаясь на эстраду в поздний час, уже после полуночи, когда музыканты заканчивали программу и в кафе почти не оставалось посетителей. Вскоре довершил наше музыкальное «обращение» приезд в Гранаду де Фальи.

Даже если бы я попытался свести описание каждого из «закоулочников» к самой скупой характеристике, мне понадобилось бы очень много места. Но я не могу не вспомнить тех, кто был душой нашей компании, людей замечательных, незаурядных, которые, без сомнения, благотворно повлияли на Лорку. И все же должен заметить, остальных я не упомяну не по забывчивости, а по двум конкретным причинам: одних — потому, что, на мой взгляд, они вовсе не способствовали формированию Лорки-поэта, а в данном случае именно это интересует меня в первую очередь; других — из-за того, что впоследствии, особенно тем трагическим летом 1936 года, они запятнали себя позором попустительства или прямого отступничества, и потому воздастся им и здесь, если уж не поименным перечислением, то презрительным молчанием.

Еще за несколько лет до того страшного дня 1936 года умер от ожирения — неизлечимая наследственная болезнь сокращала жизнь всем мужчинам в его роду — Франсиско Сориано Лапреса, Пакито, как мы его называли. Человек интеллигентнейший, он, сам того не ведая, оказывал на «закоулочников» какое-то отеческое, доброе и благодетельное влияние. Для этого он обладал всеми необходимыми качествами и возможностями: высокой культурой, чуткой душой, вскормленной состраданием, и материальным благополучием, позволявшим ему посвящать сколько угодно времени умственным занятиям, не заботясь о хлебе насущном. По той же причине ему доступны были любые, даже самые редкие книги, которыми он пополнял прекрасную библиотеку, любовно собранную одним из его старших братьев, умершим незадолго до того. Кроме книг Пакито приносил в свою библиотеку образцы тканей, гобелены, старинную керамику, гравюры — от высокохудожественных до непристойных простонародных картинок, песни слепцов и пасхальные открытки гармошкой. В старинном особняке на улице Пуэнтесуэлас, весь второй этаж которого занимал он — на первом обитала его старушка-мать со старушкой-служанкой, — всегда поджидал сюрприз: то ли какое-нибудь любопытное издание; то ли алтарный покров или далматика XVI века; то ли Коран или Талмуд, извлеченные каменщиками во время ремонта или сноса зданий в старых районах; то ли старинные монеты, четки, жертвенные фигурки... И среди всего этого Пакито Сориано проводил долгие часы, предаваясь любимым занятиям — чтению и размышлениям. В нем не было ничего показного, никакой «позы». Помню, как однажды, летним днем, мы с Лоркой, пошатавшись по городу, решили проведать Пакито, посмотреть, чем он там занимается. Дверь, как всегда, открыла служанка и молча показала на лестницу, что означало: хозяин наверху. Еще на лестнице до нас донеслись приглушенные звуки монотонного песнопения. Стараясь не шуметь, мы поднялись и через стеклянную дверь, ведущую в библиотеку, увидели, что Пакито в церковном облачении сидит перед массивным аналоем и читает по прекрасному изданию Псалтири голосом, преисполненным благочестия, как настоящий священник. Нет, и на этот раз не было ничего в его поведении, рассчитанного на внешний эффект, просто все существо Пакито слилось в тот момент с буквой и духом лежавшей перед ним книги. Не сговариваясь, мы решили не вторгаться в эту его дивную отрешенность, тихонько спустились по лестнице и снова пошли бродить по гранадским улицам. (...)

Полной противоположностью Пакито Сориано во внешнем облике, но, пожалуй, не менее духовно одаренным человеком был экстравагантный и нервный Рамон Перес Рода — благородный идальго из Альпухарры. Таинственный ореол борца, еще в отрочестве исключенного за ересь из школы иезуитов в Малаге, где до этого он блистал как первый ученик, с самого начала обеспечил ему признание и пиетет. Когда его образование так круто прервалось, Перес Рода не встретил понимания у своего оскорбленного семейства и уехал в Англию. Шла первая мировая война. В Англии он вел жизнь эмигранта-интеллигента, зарабатывая на хлеб переводами для Британской энциклопедии. Он любил пешие прогулки, занимался гимнастикой и каждый год участвовал в небезопасных восхождениях на пики Велета и Муласен. Маленький, поджарый, загорелый, Рода сидел перед нами в кафе и, посвящая нас в волнующее таинство пития виски и абсента, декламировал наизусть Байрона и Шелли, тут же переводя их на испанский; рассказывал о злоключениях Оскара Уайльда, слава которого тогда снова гремела в английских литературных кругах; знакомил с новой английской литературой — наиболее известных писателей он хорошо знал и довольно высоко ценил. В испаноязычной литературе его кумирами были Рубен Дарио, Валье-Инклан и Унамуно. Но среди своих многочисленных интересов предпочтение он отдавал не литературе, а математике и астрономии. Много поучительного мы почерпнули из рассказов Роды о классиках этих наук, особенно о Лапласе и его «Трактате о небесной механике». Как я уже говорил, в музыке он тоже понимал толк, часто ходил на концерты и со знанием дела мог судить о композиторах и исполнителях. От него мы впервые узнали о русской музыке, мало тогда известной в Испании вообще, не говоря уже о захолустной нашей Гранаде, о современных европейских композиторах Дебюсси, Равеле...

Хосе Фернандес Монтесинос — Пепе Монтесинос, — ныне преподаватель литературы в одном из университетов США, уже тогда обещал стать крупным филологом, специалистом по Лопе де Веге, каковым и стал в действительности. Начинал он с «Андалусии, 1915», потом погрузился в изучение классиков, в первую очередь, Конечно, Лопе де Веги, заражая и нас своим к нему пристрастием. Дальнейший путь его лежал через мадридский Центр исторических исследований в гамбургский Иберо-американский институт. Он так вжился в классический театральный стиль, что свободно импровизировал эффектные глоссы и диалоги в форме романса, кинтильи или октавильи, с непревзойденным остроумием пародируя целые сцены из знаменитых пьес.

Внешне Пепе выглядел аскетом, совершенно безразличным к элементарным бытовым удобствам и к своему внешнему виду. Ему было все равно, что на нем надето: сегодня он появлялся в каком-то немыслимом тряпье, а назавтра — в новеньком, с иголочки, роскошном костюме. Приходилось быть с ним начеку, потому что, попрощавшись, он мог ненароком нахлобучить первую попавшуюся под руку шляпу, накинуть чужой плащ или пальто, не считаясь с тем, подходят они ему по размеру или нет, и в таком виде преспокойно отбыть из кафе. Человек по натуре воздержанный, иногда он вдруг превращался в пылкого Гаргантюа, подбирал подчистую всю свою наличность и пускался во все тяжкие, обходя один за другим кабаки и бордели, не гнушаясь даже самыми низкопробными. А вот его брат Мануэль был, напротив, воплощением порядка и методичности. Пока Пепе добивался — и добился — международных высот в филологии, Мануэль, закончив медицинский факультет, женился на сестре Лорки и скромно работал врачом в Гранаде, жители которой избрали его алькальдом. Как и Лорку, его убили летом 1936 года.

Мигель Писарро — вечный отрок. Боюсь, что он не повзрослел и поныне, и все же хотелось бы, чтобы боги и дальше хранили его в неведении унизительных забот и суеты. Он одинаково вожделел искусства, культуры, лакомых блюд, чувственных удовольствий. И благоухание жареного окорока, и волнующий глянец виноградной грозди или яблока, и мягкие складки бархата или атласа, и нежные очертания девичьей груди или бедра приводили его в состояние восторженной экзальтации. Изредка, как бы нехотя, он писал изящные, изысканно-лиричные миниатюры в прозе. Но это не увлекало Мигеля по-настоящему — он был созерцатель, и больше ему нравилось любить и любоваться на расстоянии, словно вдыхая аромат окружающей жизни. (...)

Однажды летним вечером мы в «Закоулке» отмечали радостное событие: из Мадрида приехал скульптор Хуан Кристобаль и привез бронзовую скульптурную группу и все детали для памятника Анхелю Ганивету, для которого уже было приготовлено место в садах Альгамбры. Естественно, что в наших разговорах в тот вечер то и дело звучало имя гранадского мыслителя. Вдруг видим — из-за соседнего столика поднимается какой-то светловолосый гигант с агатово-черными глазами, в сюртуке, но с расстегнутым воротом рубахи и забинтованной шеей (как потом выяснилось — фурункул), и, привлеченный магией слова «Ганивет», просит позволения присоединиться к нам.

Это был Карл Сам Осберг, профессор литературы в университете Упсалы и переводчик на шведский язык произведений Анхеля Ганивета, в частности его хроники «Люди с севера». На родину Ганивета профессора Осберга привел поиск материалов и документов для его биографии, над которой он работал в последнее время. Как это часто случается с людьми, раньше в Испании не бывавшими и приезжающими сюда по серьезным делам, с ним приключилось много всяких занятных историй, но в планах своих он так и не преуспел. Во-первых, его испанского явно не хватало для поддержания профессиональной беседы. Правда, Осберг владел еще и латынью и надеялся, что в такой католической стране, как Испания, по интересующим его вопросам легко объяснится на латыни с церковнослужителями, но после двух-трех безуспешных попыток понял, что заблуждается. Примерно то же самое произошло, когда он обратился за консультацией к преподавателям литературы и должностным лицам. Так что, посетив несколько раз муниципалитет и университетскую библиотеку, прогулявшись как турист по Альгамбре, Осберг решил сократить свое пребывание в Гранаде. Но из-за фурункула, который — к счастью — выскочил у него на шее, он вынужден был задержаться, и в тот вечер жара, жажда, а быть может, провидение выгнали его из гостиницы «Аламеда», что напротив нашего кафе, и, будто взяв за руку, привели прямо в «Закоулок».

В результате шведский профессор отложил свой отъезд еще на пятнадцать дней. От нас он получил исчерпывающую информацию о Гранаде, проникся духом города, где сформировался Анхель Ганивет. Мы водили его пить ледяную воду из Фуэнте-дель-Авельяно, при свете дня и ночью шатались по Альбайсину — исходили его вдоль и поперек. Здесь с нашей помощью Осберг поговорил с цыганами — племенем, чью тайну всю жизнь стремился разгадать Ганивет, а много позже ставшем источником вдохновения для Гарсиа Лорки. Как это случается с любым путешествующим интеллигентом, оказавшимся вдруг в приятной обстановке, профессор испытал два одинаково сильных и одинаково невыполнимых желания: остаться с нами навсегда или увезти нас с собой. Осберг был бы счастлив, вернись он на свою родную землю в сопровождении шумной ватаги «закоулочников», и, может быть, еще счастливее, сними он в Гранаде домик (как это сделал де Фалья) и останься там жить, не подозревая, что в один прекрасный день жестокость и невежество могут вышвырнуть его оттуда (как это и произошло с де Фальей). Но мечты оказались только мечтами, а профессор уехал, и из заснеженной, вьюжной страны — его родины — стали приходить открытки со словами привета и теплыми воспоминаниями. (...)

Подобные истории вносили новые эмоции в наше «закоулочное» бытие, хотя и без того мы всегда были увлечены какой-нибудь темой или необычайным приключением, которые обычно подбрасывала нам жизнь или мы придумывали сами. Это могло быть грандиозное начинание вроде конкурса канте хондо, а могли быть и более скромные, но не менее благие затеи.

К таким затеям я бы отнес увековечение памяти великих людей, что стало целым этапом нашей жизни: мы почтили память Исаака Альбениса, Теофиля Готье, Михаила Ивановича Глинки... Определив место, где с наибольшей вероятностью бывал тот, кому мы решили воздать должное, мы устанавливали там, в надежде, что навсегда, мемориальный знак — керамическую плитку с соответствующей надписью. Так, мы знали, что Альбенис был безнадежно влюблен в одну из дочерей архитектора — смотрителя Альгамбры. На доме, где жил этот архитектор, у одного из окон, возможно, того самого, что было свидетелем страстных любовных диалогов, а потом и отчаяния перед неизбежным расставанием, мы и поместили нашу плитку, на которой надпись «Исааку Альбенису», выполненная в народном стиле, была заключена в веночек из скромных цветов, конечно синих, поскольку синие тона для этой керамики — родные. На улице Паррага, на сохранившемся до сих пор доме, где когда-то обитал Теофиль Готье, мы прикрепили вторую плитку с надписью: «Теофилю Готье, который останавливался в этом доме». Что же касается Глинки, о ком де Фалья сказал как-то: не побывай он в Испании, ни русская музыка не достигла бы тех высот, которых достигла, ни современная европейская не стала бы тем, чем стала, — то мы долго разыскивали место, где могли поселиться великий композитор и сопровождавший его испанский гитарист по прозвищу Эль Мурсиано. Поиски наши успехом не увенчались, а потому мемориальную доску в честь Глинки мы повесили на очень большом и старом жилом доме в Альбайсине. Вся процедура отличалась простотой, проходила без всякой парадности. Сначала мы собирались у себя в «Закоулке» за ужином, потом, эскортируемые целым оркестром гитаристов и бандурриистов, отправлялись на место и там, не упражняясь в ненужной риторике, открывали памятную доску, — играл оркестр, в воздух взлетала дюжина ракет.

Нам следовало бы отдать дань памяти и Дюма-отцу, который за те дни, что провел в Гранаде, пережил волнующую романтическую историю; и Просперу Мериме, и тем, кто позже побывал в Гранаде и отметил это событие в своих произведениях не обычными уже фальшью и фимиамом, а словами искреннего восхищения и трезвой оценкой. Но для этого нам не хватило времени.

Дело в том, что «закоулочниками» как раз тогда завладела дерзновенная и перспективная идея — установить более тесные связи с современными очагами арабской культуры, для чего мы намеревались соорудить в окрестностях Гранады, лучше всего на одном из ближайших уступов Сьерра-Невада, откуда открывалась панорама города и долины, своего рода мора-бито — светско-религиозный центр, который давал бы приют улемам — мусульманским богословам — и профессорам из арабских университетов, пожелавшим учиться или учить — способствовать взаимообмену двух культур; это казалось нам интересным и необходимым делом. По прошествии времени планы осуществила, правда в иной форме, Школа испанской арабистики. Плоды ее трудов помогли разгадать многие загадки в истории средневековой европейской культуры.

Но, разумеется, не все наши планы имели такой, я бы сказал, серьезный и деловой характер. Отнюдь. Нередко, шутки ради, с не меньшим воодушевлением и успехом резвились мы на ниве чисто развлекательных затей. Мы либо сочиняли пародии на «неподражаемые» стихи, посылавшиеся на гранадский провинциальный конкурс «Цветочные игры», либо придумывали шарады, интермедии, комические пьески в стиле классических интермедий и сайнете, высмеивали новомодные драмы в стихах (так, в манере остроумнейшей «Мести дона Мендо» Муньоса Секи, мы безжалостно издевались над нескончаемыми рифмованными опусами Маркины), изобретали какого-нибудь олуха и приписывали ему лихо сочиненный нами апокриф... Помимо того, что все эти занятия живо и в шутливой форме давали выход нашему критическому настрою, они служили еще постоянной гимнастикой для ума. Так, к примеру, незадолго до традиционно отмечавшегося в Гранаде праздника Тела Господня, публиковались условия литературного конкурса, который обычно приурочивался к этому дню Королевским экономическим обществом друзей страны, и мы дружно брались за дело, сочиняя стихи или прозу на предлагаемые темы, а потом, под каким-нибудь псевдонимом, посылали свои коллективные писания на конкурс и не раз, к собственному восторгу, торжествовали победу, не выдавая, конечно, своего авторства.

Однажды эта творческая гимнастика в стиле бурлеска навела нас на мысль не тратить силы на выдумывание все новых псевдонимов, а сотворить для общего пользования липового «знаменитого» поэта. Так явился миру Исидоро Капдепон Фернандес. По нашему соизволению он родился в Гранаде, в молодые годы уехал в Латинскую Америку, где, путешествуя из страны в страну, отточил свой творческий гений и плодовитую лиру, а достигнув зенита славы, «увенчанный лаврами», вернулся на родную землю. Капдепон вобрал в себя всю пошлость, мишуру и напыщенность расхожей поэзии начала века и стал ее непревзойденным выразителем, мастером вычурных слов, однообразных рифм, слащавых альбомных стишков и велеречивых од... Мы отсылали «его» сочинения и впечатляющие биографические данные в газеты и журналы, которые ничтоже сумняшеся все это печатали. В конце концов он стал по-настоящему знаменит. В одной мадридской газете литературный критик Диес Канедо, посвященный в нашу тайну, опубликовал статью, предлагая кандидатуру Капдепона на вакантное место в Королевскую академию. На эту статью отозвался я, поместив в той же газете исчерпывающую библиографию вдохновенного скитальца, перечисляя невообразимые издательства и бесподобные названия его книг: «Лира странника», «Трубадур двух миров» и тому подобное. Мы повсюду читали стихи Капдепона, торжественно и всерьез утверждая, что это самый выдающийся поэт всех испаноязычных народов, что, надо сказать, производило впечатление.

Дабы не быть голословным и позволить читателю составить собственное представление о сладкоречивой музе нашего поэта, я процитирую отрывок из его «Оды Гранаде», написанной в день прибытия Капдепона в Кадис, после того как в порту, сойдя с корабля, он опустился на колени и в священном порыве прильнул губами к брусчатке мостовой.

Был оплакан Боабдиль,
не во сне, а наяву.
Звук рыданий уходил
прямо в небо, в синеву1.

А вот еще два трехстишия из его сонета, адресованного севильскому поэту Хуану Антонио де Кавестани — типичнейшему из реально существовавших прототипов нашего Капдепона — и напечатанного в Малаге в журнале «Ла Уньон меркантиль»:

Нас подружил с тобою Уругвай.
Промчались годы — и «прости-прощай!» —
стал дегтем мед, а радость только снится.

Я знаю, друг, тебя в Мадриде нет,
но пусть тебе доставит мой привет
победная литая колесница!2

Насколько я помню, Кавестани направил в журнал гневное послание, утверждая, что не имел чести знавать сеньора Капдепона ни в Уругвае, ни где-либо еще. В ответ владельцы журнала заявили: воспользовавшись их доверчивостью, с ними сыграли злую шутку, и, разумеется, стихам сеньора Капдепона никогда больше не найдется места на страницах их уважаемого издания. Мы же хранили полное молчание.

В следующий раз игра была менее саркастичной, но тоже не осталась незамеченной. А было это так. Кто-то в разговоре произнес слово «конверхен» (сходятся), кто-то другой воскликнул: «Какое красивое слово! Как звучит!» Мы начали повторять слово на все лады, меняя то один, то другой звук: «конуэрген», «конверхенн»... и пришли к выводу, что в несколько измененном виде слово вполне может сойти за фамилию, предположим, шведского композитора; немного фантазии — и предположение легко превратилось в факт. Не откладывая в долгий ящик, мы приписали «выдающемуся композитору» целый ряд произведений и заговорили о них на страницах нашей беспечной прессы. Вскоре один музыкальный критик, столкнувшись где-то с Мельчором Фернандесом Альмагро (ныне действительным членом Академии истории и языка), человеком по своему складу далеким от подобного рода проделок, обратился к нему доверительно и совершенно искренне:

— Подумать только, что во всей Испании, кроме нас с вами, никто не подозревает о существовании великого Конвергена! Невежды! А туда же — му-зы-ко-ве-ды!

Вот так, в благородных делах и остроумных развлечениях, проводили «закоулочники» те мирные гранадские вечера. «Закоулок» был для нас, двадцати — а может, и больше — любознательных и неугомонных юнцов, местом, где сталкивались идеи, рождались дерзкие планы, формировались характеры; был школой жизни, окном в большой мир, в которое все мы с надеждой заглядывали... Федерико Гарсиа Лорка, наделенный от природы прекрасным характером, был в этой кипучей и веселой компании равным среди равных, и если потом он возвысился над нами, то произошло это абсолютно естественно, не вызывая зависти или ревности, и только благодаря его неоспоримому природному дарованию; а если в том, что все мы видели и слышали, он увидел и услышал больше других, так ведь ему и дано было больше. И все же не забудьте: на его становление наша вольная, независимая компания оказала очень большое влияние, и я рад, что смог рассказать о ней, хотя, возможно, и не столь подробно и красочно, как она того заслуживает.

Уроки музыки

Когда подходит к концу курс обучения в начальной школе, по всей провинциальной Испании, потеряв покой и сон, отцы и матери, вознамерившиеся дать образование своим детям, решают, что делать дальше. Послать их в город в частную школу-интернат (государственных интернатов не существует) или перебраться всей семьей в столицу провинции, чтобы ребенок не остался без родительского присмотра. Но подобную роскошь могут позволить себе лишь семьи, располагающие немалыми средствами, ибо жизнь в столице требует значительно больших расходов.

Сколько подростков из мелкобуржуазных семей, живущих в селениях и маленьких городках, где нет средних учебных заведений, а уж тем более университета, прошли через тяжкое испытание интернатами и пансионами! В первых — голод и нищета, во вторых — голод и школа порока и плутовства. И там и здесь экономят на всем, но прежде всего — на рационе беззащитного воспитанника или постояльца. Директора интернатов и хозяева пансионов ревностно следят за тем, дабы их подопечные не умерли от обжорства. Единственная надежда — на родителей. Некоторым из них иногда открыто, а чаще украдкой удается передать своим чадам немного съестного. Однако счастливчики вынуждены исхитряться, чтобы голодные однокашники не стянули у них полученное из дому подкрепление. Немало анекдотов в плутовском жанре возникает на этой почве, и те, кто выдержал и прошел тернистый путь до конца, спустя годы с удовольствием рассказывают эти истории, хотя в свое время многое стоило им мучительных переживаний и горючих слез. Мальчику, у которого соседи по дортуару вытаскивают ночью из-под кровати фанерный баульчик и изымают из него заветный пакетик с лакомствами, присланными родителями в добавление к скудному школьному меню, не остается ничего другого, как держать язык за зубами, ведь, решись он слово сказать, на его голову падет не только гнев сеньора директора, возмущенного поведением маленького негодяя, позволившего себе неуместными просьбами опорочить вверенное ему учебное заведение, но и презрение юных воришек, в глазах которых он навсегда останется ябедой.

Зная, как обстоит дело, родители стремятся облегчить участь своих детей и еженедельно или ежемесячно отправляют им посылки — украдут, что ж, значит, не повезло — и, конечно, используют каникулы, чтобы хорошенько подкормить их и подготовить к тому, что в городе снова придется жить впроголодь. С другой стороны, сорванцы, которые ни в какой обстановке не теряются и без особого труда ублажают свои желудки за счет ребят более робких, в их представлении — хлюпиков, так понемногу и «становятся мужчинами», то есть приходят к пониманию, что в этой жизни лучше быть акулой, чем скромной незаметной рыбешкой.

Но чета Гарсиа Лорки, когда и ей пришлось задуматься над этим сложным вопросом, не пожелала своим детям подобной доли и решила переехать на постоянное жительство в главный город провинции — Гранаду. Свершилось это, когда подошло время определять Федерико в коллеж, году, видимо, в 1910. (...) В Гранаде, городе университетском, привлекавшем множество школьников со всей провинции, существовала разветвленная сеть таких коллежей и пансионов. Наиболее знаменитые, куда отдавали своих отпрысков самые богатые семьи, принадлежали обычно различным религиозным орденам, в частности ордену Милосердия. Другие же, хотя и были частными, для видимости прикрывались благочестивыми названиями типа коллеж Святого сердца Иисусова, коллеж Иисуса из Назарета, коллеж Пречистой девы и тому подобное. Коллежи эти были частные целиком либо наполовину. Детей в них собирали в темных и влажных помещениях, претенциозно именуемых классами, где учителя-репетиторы, кое-как поддерживая дисциплину, заставляли их повторять уроки, объясняя, когда могли, трудные места. К началу занятий репетиторы отводили учеников строем в институт, а после занятий забирали и приводили обратно в коллеж, где они и оставались, пока не наступало время разойтись по домам.

Федерико отдали в коллеж Святого сердца Иисусова. Там среди его учителей был и бедняга дон Мартин Шерофф-и-Ави, тот самый, что появляется грустной тенью в третьем акте «Доньи Роситы, девицы...» и жалуется на свою горестную судьбу несостоявшегося поэта и забитого учителя. «Я только что провел урок словесности. Это был сущий ад. Я взял исключительно благодарную тему: «Понятие и определение гармонии». Но этих детей ничто не интересует. И что за дети! Меня они хоть немного щадят — видят, я никуда не гожусь, ну, воткнут иногда булавку в кресло или прицепят куколку на спину. Но с моими коллегами они проделывают поистине ужасные вещи. Это все сыновья богатых людей, и, поскольку за их обучение платят, наказывать их нельзя. Так нам обычно говорит директор»3.

Что можно добавить к этому описанию? Несчастные учителя, которых либо истязали, либо подкупали, подсовывая шоколадки и сигареты; надзиратели, снисходительные к шалостям негодников и не способные защитить невинные души... Но и в институте обстановка была ничуть не лучше. Учитель географии, дон Франсиско, глухой как пень, неистовый святоша, из верности убеждениям отрицавший доисторические времена, полагал истиной сотворение мира за шесть дней, как это изложено в тексте первой главы Бытия. Дон Франсиско постоянно маялся зубами. В те дни, когда боль одолевала его особенно сильно, он становился раздражителен, слышал еще хуже, чем обычно, и, если ученик, отвечая урок, говорил медленно или запинаясь, ставил ему, не задумываясь, плохую отметку и, наоборот, с удовольствием выписывал заглавное О (отлично) сорванцу, который нес несусветную чушь, но делал это быстро. Когда же боль ненадолго оставляла его, дон Франсиско преображался в добродушного и мягкого человека. Все это, естественно, знали сидевшие в классе мальчишки, которые к тому же скоро подметили, что когда у учителя болят зубы, он на все вопросы отвечает «нет», а когда не болят — «да». Грех было этим обстоятельством не воспользоваться.

— Дон Франсиско, — вероломно спрашивали они, — вы географию знаете?

— Нет.

— Дон Франсиско, вы дурак?

— Да.

Однажды утром разнесся слух, что учитель географии умер. Дети воспринимают подобные известия иначе, чем взрослые. Для них это была просто неожиданная передышка: институт закрылся в знак траура, и они с утра пораньше оказались предоставлены сами себе. Можно погонять по улицам, ущипнуть на бегу симпатичную служаночку, кокнуть, запустив камнем, пару фонарей, проехаться зайцем на трамвае... Очень скоро выяснилось, что произошла ошибка — испуг семьи по поводу случившегося с доном Франсиско обморока был кем-то не так понят, а на самом деле учитель и не думал умирать и его самочувствие уже не внушало ни малейших опасений. Ученики опять рады, а вот некоторые ассистенты, мечтавшие о продвижении по службе, явно разочарованы. Когда, через некоторое время, отдохнувший и даже помолодевший учитель вновь приступил к занятиям, ученики не преминули воспользоваться его прекрасным расположением духа.

— Дон Франсиско, вы умерли?

— Да!

— Дон Франсиско, правда, что ваша жена смылась с портье?

— Да!

Учитель химии проводил за все время один-единственный опыт, да и то так неловко, что, не доведя его до конца, уже тряс бородой, опаленной пламенем преждевременного взрыва подготовленной им смеси. А учитель минералогии, обнаружив пропажу очередного камня из своей маленькой коллекции, выходя из себя, тщетно вопрошал:

— Какой по-по-ганец взял отсюда аурипигмент?!

Дон Мигель Гутьеррес Хименес, учитель литературы, иллюстрируя правила стихосложения, цитировал собственные эротические сочинения и заливался румянцем, если какой-нибудь смельчак срывал с этой тайны завесу:

— Учитель! А ведь это ваши стихи. Вы их еще Эдуарде отдали... (небезызвестная хозяйка одного дешевого дома терпимости).

Кто знает, крушение каких надежд, какая безответная страсть довели бедного дона Мигеля до безумия! На своем последнем уроке, после которого он был отстранен от должности и помещен в лечебницу, декламируя стихотворение Хосе Соррильи «Скачка аль-Ахмара», учитель вдруг сорвался с места и понесся по проходам между партами, изображая скачущего коня:

Рванулся конь горячий и вскачь пустился рьяно
по рытвинам, по кочкам помчался, поскакал
сквозь вереск и колючки, сквозь заросли бурьяна,
да так, что храбрый всадник чуть было не упал...4

В изнеможении от бешеной гонки и патетической декламации дон Мигель рухнул у ступенек кафедры на глазах у онемевших учеников, подумавших, будто он умер.

Обстановка, что в школе, что в институте, была чужда тонкой восприимчивой натуре Федерико. И конечно, его тянуло разделить горести робких, а не злые шалости «храбрецов». Только через год, когда в тот же коллеж поступил его младший брат, ему стало не так одиноко и противно. Скабрезные признания, какие ему довелось тогда выслушивать, рассказы взахлеб о первых мужских подвигах, порнографические книжечки и открытки, все, что составляет чувственный мир предоставленного самому себе отрочества, скользнув по поверхности, не проникло в душу мальчика, не отравило, не опошлило ее. И, словно в поисках источника омовения, чтобы спастись от окружающей его грязи, он попросил родителей найти ему учителя музыки.

Ни в семье Лорки, ни в той среде, где он жил до Гранады, тяга к музыке не являлась чем-то неожиданным или диковинным. Жителями Аскеросы владел искренний и неослабный интерес к культуре и искусству, и, чтобы утолить его, они погружались в беспорядочное чтение философских книг в дешевых изданиях или садились за пианино и мозолистыми, больше привыкшими к мотыге и плугу пальцами играли классику. В родительском доме доньи Висенты, по ее деликатному настоянию, было пианино, а в семье отца Федерико гордились родственником Фраскито Гарсиа — гитаристом. В пятидесятых годах прошлого века он уехал во Францию, там прославился своим искусством, женился и окончил дни в Париже, окруженный почетом и уважением. Во время Всемирной выставки дон Федерико посетил Париж и, среди прочих достопримечательных мест, побывал и на кладбище Пер-Лашез, где обнаружил могилу своего славного сородича. Вся эта история прочно вошла в мемуарный репертуар земляков Фраскито Гарсиа — гитариста. Так что все в семье были рады помочь мальчику, но при этом им и в голову не приходило думать о музыке как о возможной для него будущей профессии.

К сожалению, я не могу вспомнить фамилию учителя музыки Федерико, помню лишь, что звали его дон Антонио [Сегура Меса] и что ученик относился к нему с искренним и глубоким уважением. Никому не известный композитор, автор нескольких не увидевших света опер, дон Антонио в конце концов нашел прибежище в Гранаде, где и провел свои последние годы скромным учителем музыки, занимаясь, впрочем, этим непритязательным делом без всякой горечи или обиды на судьбу. В новом ученике он быстро разглядел незаурядные музыкальные способности и для их развития не жалел ни сил, ни времени, щедро делясь с ним своими знаниями и своей святой любовью к музыке. Возможно, подспудно дон Антонио надеялся, что, благодаря успехам талантливого ученика, уже в недалеком будущем он возьмет наконец реванш за свою несложившуюся жизнь. Музыкальная техника никогда не была самоцелью его уроков — он использовал все средства, способные вызвать живой отклик в душе одаренного мальчика. Учитель рассказывал ему о жизни и любви, о страданиях и бедах великих художников в пору надежд и о блеске и величии, венчавших их триумф. Он призывал Федерико верить и не отступать, не позволял ему падать духом — не хотел, чтобы его собственное фиаско подорвало у воспитанника зарождавшуюся веру в себя.

— Если я не дотянулся до облаков, — внушал он, — это не значит, что облаков не существует.

Федерико часто с молитвенным волнением повторял эти слова. На занятиях, длившихся часами, покончив с неизбежными правилами и упражнениями, учитель доставал залежавшиеся партитуры своих сочинений, ни одним оркестром ни с одной сцены не исполненных; они выбирали оттуда самые удачные фрагменты и с воодушевлением играли их в четыре руки. Оба получали удовольствие, читая либретто знаменитых опер и прослеживая их путь по европейским сценам. Учитель рассказывал об обстановке и нравах на музыкальных подмостках Парижа и Мадрида, беззлобно вспоминал мелкие закулисные интриги, соперничество между композиторами, стычки между группировками их сторонников и противников. Говорил, что иногда судьба произведения зависела от тщеславия или каприза очередного оперного премьера или примадонны. А в других случаях успех определялся настойчивостью композитора, его энергией и даже нахальством, с каким он преследовал дирижеров и импресарио.

С чувством радостного волнения распевали они арии и дуэты, которых до того никто и никогда не пел. Со страстью не избалованных судьбой пожилых людей — перебирать в доверительных разговорах свалившиеся за жизнь неудачи и разочарования, старый учитель посвящал своего ученика в давние романтические истории, из коих он выходил с разбитыми надеждами, но неизменно в ореоле жертвенности и целомудрия. А когда ученик стал сочинять сам, учитель отнесся к этим первым робким и чистым попыткам творчества со всей строгостью, однако каждый раз, после требовательного разбора и всех исправлений, находил слова для похвалы и поощрения:

— Молодец, дружочек! Вот так это обычно и начинается!

Хочется надеяться, что найдется когда-нибудь в Гранаде любознательный и прилежный исследователь, который выявит и проследит никому до сих пор не известный жизненный путь скромного учителя музыки, найдет ноты написанных им и невостребованных творений — если, конечно, таковые сохранились, — извлечет хотя бы один заслуживающий внимания фрагмент, а такой обязательно должен быть, и сделает его достоянием гласности, дабы воздать должное этому человеку, пусть и через много лет после его смерти. Что же касается меня, то сквозь безрадостный и темный туннель прошедших лет передо мной вырисовывается лишь туманный образ, возникающий из наших с Лоркой разговоров тех времен, из того, что он с любовью и преданностью рассказывал мне о своем наставнике и что навсегда воплотилось в слова возвышенного посвящения книги «Впечатления и пейзажи». Эту любовь и преданность Лорка берег в сердце всю жизнь, потому что дон Антонио был первым, кто заронил в его душу неизъяснимое стремление к вечности, кто привил ему высокое чувство творческого честолюбия. И разве справедливо, что ни один из более или менее добросовестных биографов поэта ни строчки не посвятил благородному этому призраку, промелькнувшему в ранней юности Федерико и одухотворившему отроческие грезы предвкушением Поэзии.

Кто, как не старый учитель, утвердил его в любви к народной песне, любви, жившей в нем всегда, еще со времени веселых детских хороводов, и окрасившей народной лирической традицией все его поэтические и театральные произведения. Вряд ли у какого-либо другого испанского поэта, за исключением, пожалуй, только Лопе де Веги, песенный ритм так органически вплетается в живую стихотворную ткань.

В те мальчишеские годы музыкальные пьески (к сожалению, утерянные), которые он сочинял — не важно, что они были еще совсем беспомощные, никак не отвечающие требованиям такого строгого к технике инструмента, как фортепьяно, — вызывали безоговорочное восхищение соучеников, ограждая его тем самым от их злокозненных происков. И все же атмосфера зла, царившая в коллеже, гнусности, которые постоянно наблюдал вокруг себя этот не знающий ни в чем отказа и нужды, с житейской точки зрения — счастливый мальчик, заставляли его глубоко страдать, и лишь в уроках музыки находил он очищение и утешение. Каждый раз, когда после урока Федерико шагал по улице и душа его полнилась музыкой и мечтами об искусстве и грядущих победах, мрачная школьная действительность как бы светлела, все хорошее и плохое переплеталось, образуя сложную гамму чувств, из которой почему-то следовало, что не так страшен черт... и что можно жить дальше и спокойно смотреть в будущее, сулившее ему, вполне возможно, признание и успех.

Надо сказать, что приятельские отношения, сложившиеся за время учебы в коллеже — если это можно назвать учебой, — ни разу не переросли в то истинное товарищество, что порой связывает людей на всю жизнь. Возможно, причиной этому была заметная разница в уровне развития между ним и соучениками. Лишь по прошествии времени и на почве иных духовных, интеллектуальных интересов встретит Лорка тех, кому суждено будет стать его настоящими друзьями.

Берруэта. Литературное призвание

И вот происходят два события, которым суждено сыграть большую роль в жизни Лорки. Умирает старый учитель музыки дон Антонио, умирает как раз тогда, когда юноше особенно нужны его советы и помощь. К этому времени Лорка заканчивает школу и собирается в университет, но весь вопрос в том, какой факультет выбрать.

Дон Федерико хотел, чтобы сын стал адвокатом; и действительно, это самое надежное, что мог в те годы предложить университет молодым людям, которые еще не нашли себя. Недаром большинство, если не все испанские поэты и писатели — юристы или, во всяком случае, проучились по нескольку лет на юридических факультетах. В то время в Гранадском университете было лишь пять факультетов: юридический, философии и словесности, медицинский, фармакологический и точных наук. Три последние явно не подходили Лорке по складу его характера, и перед ним оставались только две дороги. Занятия правом, конечно, не слишком годятся для человека мечтательного, влюбленного в ритм и гармонию, но, с другой стороны, философов тогда не очень жаловали, и у избиравших эту стезю были весьма туманные виды на устройство и продвижение. В общем, и то и другое не сулило особых надежд, но все же изучать римское право у просвещенного и рафинированного дона Мануэля Сегуры, «наиприятнейшего собеседника из всех, кого я знал», по словам Унамуно, — одно время они были коллегами по Саламанкскому университету, — по крайней мере интересно, поскольку дон Мануэль умел с особым изяществом переходить от сухих тем к более увлекательным вопросам общей культуры. А политическое право преподавал не кто иной, как дон Фернандо де лос Риос, человек благородной души. Ну, а кроме них? Пожалуй, все. Остальные преподаватели либо ни на шаг не отступали от учебников и кодексов, либо вели себя словно балаганные персонажи, в одном случае — клоуны, как, скажем, дон Рамон Гиксе-и-Мексиа5: его занятия превращались в пошлое действо, где куртуазные формулы — «почтеннейший профессор», «дражайший ученик», «целую ваши руки», «поклон вашей супруге» — нескончаемо перемежались с велеречивым угодничеством и лукавой патетикой; в другом — злодеи, как преподаватель канонического права священник дон Андрес Манхон, форменный инквизитор и святоша, к тому же — беспросветный тупица. В начале своих занятий он заставлял всех студентов на коленях хором читать «Отче наш» и «Аве Мария», без конца отпускал дурацкие шуточки о Хуане Хакобе Ро-ус-се-а-у...6 любил изводить студентов из либеральных семей, принуждая их отстаивать консервативные взгляды под угрозой провала на экзамене. (...)

Казалось бы, на факультете философии и словесности должен царить иной дух, но нет... Кафедры истории и литературы заполонили старики профессора, быть может весьма эрудированные, но их скучные, сухие лекции нагоняли сон. Для юношей, склонных к литературе, жаждущих проникнуть в волшебный мир высоких творений и художественных стилей, они могли бы стать компасом и опорой, но увы... Ничем не привлекали и остальные кафедры, оказавшиеся в руках случайных людей.

Но, так или иначе, надо было выбирать одно из двух, хотя подготовительный курс, общий для обоих факультетов, давал отсрочку на целый год. Весь этот год Лорка обрывал лепестки ромашки: право — философия... философия — право... и в конце концов принял соломоново решение — записался на оба факультета. В своей уловке он не был оригинален, — так поступали многие, в том числе и я, чтобы успокоить родственников. Это был прекрасный выход из затруднительного положения, компромисс между возвышенным призванием и практичной смиренностью. Естественно, что учеба на двух факультетах удваивала число предметов и, на первый взгляд, увеличивала число занятий, но в противовес было и другое: запустил какой-нибудь предмет — и можно сослаться на непомерное их количество; провалился по судопроизводству или административному праву — зато без труда получил отличную оценку по латинской литературе или нумизматике. Все в нашем мире имеет плюсы и минусы...

В другом месте я подробнее опишу, каким образом Лорка худо-бедно одолел правовую науку и получил в 1923 году диплом юриста (одновременно с Гильермо де Торре). Не убежден, но хочется верить, что когда-нибудь юридический факультет Гранадского университета причислит Федерико Гарсиа Лорку к списку своих почетных выпускников — сделать это факультет просто обязан, — и тогда впервые такая честь будет оказана за заслуги, достигнутые на поприще очень далеком от юриспруденции. Студентом Лорка оказался средним, в науках не блистал, зато и не был типичным гулякой, искателем приключений, завсегдатаем игорных и публичных домов. Ничего поэтического и романтичного в доктринах, предписаниях и кодексах он не обнаруживал, но вел себя скромно и достойно.

Большими успехами на факультете философии и словесности он тоже не отличался, хотя изучаемые здесь предметы были намного ближе его интересам и призванию. Любой, самый увлекательный из них, при отсутствии хорошего преподавателя может стать безликим и скучным, даже ненавистным, все мы убедились в этом на собственном печальном опыте, тем паче Лорка с его обостренной восприимчивостью. Красоту и радость познания подменяла сухая информация, бессмысленные конспекты, нелепая зубрежка классификаций и перечней и вдобавок ко всему тщеславное стремление преподавателей строго следовать программе, тем самым доводя процесс обучения до абсурда. Лорка стал жертвой такого педантизма, когда один явно недалекий лектор, знавший предмет не больше своих учеников, провалил его на экзамене по истории испанского языка. Имени грамматиста я из сострадания не привожу, а сам этот неприятный эпизод вспоминаю лишь потому, что в нем, как бы от противного, была предсказана будущая всемирная слава поэта. Узнав о провале, мы, кому еще предстояло сдавать экзамен тому же профессору, сразу отправили ему письмо с нашими подписями, поздравив с тем, что если его «ученая деятельность» пройдет в Истории незамеченной, то уж наверняка он оставит след в биографии великого поэта, чье творчество больше дослужит испанскому языку, чем долгие годы такого серого и никчемного преподавания. Письмо дошло до адресата и вызвало скандал, поговаривали даже о «дисциплинарном совете», однако потом профессор решил «не пачкаться» и оставил нас в покое.

Но на этом факультете Лорке счастливо суждено было встретиться с преподавателем теории литературы и искусства доном Мартином Домингесом Берруэтой. Никто из нынешних биографов, за исключением Гильермо де Торре — да и он не углубляется, — ни слова не говорит об этом учителе Лорки, и не по забывчивости, а по незнанию. Авторы обычно плохо знакомы с отрочеством и юностью поэта, важнейшим периодом его становления. Считаю своим долгом восполнить пробел еще и потому, что в те годы я был одним из самых неистовых противников дона Мартина.

Я и сегодня, признаться, считаю, что он был сущей пародией на преподавателя. Фиглярство и тщеславие толкали его на самые экстравагантные поступки, на пышные, пустопорожние дифирамбы. Не будучи в состоянии дать справедливую оценку, критически подойти к тому или иному произведению искусства, он наводил словесный туман, разглагольствуя на самые отвлеченные темы, восторженно охал и ахал. Не говоря ничего по сути дела, он тем не менее умудрялся производить впечатление на самых восприимчивых слушателей, увлекая их пышным красноречием. А прочие, то есть большинство аудитории, считали всю эту словесную пиротехнику чем-то, мягко говоря, невразумительным.

Расплывчатое название курса — теория литературы и искусства — позволяло любому преподавателю, во всяком случае в наше время, говорить о чем угодно, лишь бы блеснуть эрудицией. (...) Однако, к счастью, были и другие преподаватели, не страдающие комплексом неполноценности. К примеру, мадридский профессор, прекрасный оратор, социалист Андрес Овехеро придумывал такое: «Завтра у нас будет практическое занятие, — говорил он накануне своим ученикам. — Ждите меня во столько-то на такой-то станции метро...» И вел их не в очередной музей, а куда вздумается. Это мог быть парк Монклоа или парк Ретиро, где студенты, завороженные красноречием профессора, внимали его всегда блестящим импровизациям, касались ли они природы или проблем социальной справедливости. (...) Дон Мартин делал примерно то же самое.

Мистический пророк профессор Берруэта старательно избегал конкретизации и заполнял умы своих учеников громкими пустыми тирадами, относящимися то к картинам, то к симфониям, то к какому-нибудь собору... (В первой книге Лорки «Впечатления и пейзажи» мы найдем отпечаток берруэтовского стиля, но не в этом ее достоинства.)

В одном профессору Берруэте нужно отдать должное, правда, оговорюсь: и здесь проглядывают тщеславие и утилитарность. Дело в том, что он добился от министерства небольшой субсидии для своей кафедры, которая шла на организацию «практических занятий» наподобие экскурсий профессора Овехеро, но с большим размахом. Берруэта окрестил их «Хождениями». Ежегодно по окончании семестра дон Мартин тщательно отбирал студентов, выказавших должную покорность и усердие. Затем, вместе со своей семьей и преданными учениками, предпринимал очередное «Хождение по следам», то есть поездку по Андалусии, Кастилии, Эстремадуре (смотри «Впечатления и пейзажи»); и хотя маршрут, как правило, не менялся, экспедиция получала всякий раз новое громкое название. «Хождение по следам Романсеро», «Хождение по следам Сида», «по следам Дон Кихота», «по следам Протопресвитера Итского»... Все маршруты независимо от наименований вели на родину Берруэты, в Саламанку. Ему очень нравилось появиться там этакой наседкой, окруженной своим выводком, и отдохнуть немного среди друзей детства. Исчерпав программу и потешив тщеславие, он возвращался в Гранаду.

Можно вообразить себе, как протекало паломничество честной братии по городам и весям Испании. Торжественные приемы в муниципалитетах, визиты к властям и видным местным интеллектуалам, литературные вечера и концерты в каком-нибудь театре или культурном центре, где каждый студент читал подготовленные заранее доклад или стихи, а маэстро очаровывал слушателей лекцией, которую к концу поездки ученики выучивали наизусть, однако для новой аудитории она всегда была свежей и оригинальной. Но апогея экспедиция, без сомнения, достигала в Саламанке. Что там начиналось! Епископ, губернатор, алькальд, университетская профессура да и сам весьма снисходительный дон Мигель де Унамуно сообща и по очереди проявляли завидное рвение, обхаживая симпатичных визитеров; устраивались приемы и празднества, концерты, почетные церемонии, банкеты. (...)

Лорке, одаренному, выделявшемуся из всех студенту, еще и прекрасному пианисту, автору нескольких музыкальных опусов, была уготована роль «лидера команды», набиравшейся доном Мартином для «Хождений». К тому же дон Федерико не хотел, чтобы его сын был у кого-то в долгу, и посылал его в поездки только за свой счет, что очень устраивало профессора, который нередко пускался на финансовые ухищрения ради того, чтобы возить с собой семью и как можно больше счастливчиков студентов. Словом, Федерико участвовал в двух «Хождениях» (по следам то ли Сида, то ли Протопресвитера Итского, а может, и Романсеро, это уже не важно; суть в том, что у этих поездок был примерно одинаковый маршрут, с неизбежной Саламанкой в финале). Из второго путешествия Лорка привез в дорожной сумке наброски своей первой книги.

Для всех нас Федерико был в ту пору музыкантом, единственным среди «закоулочников», и только в этой ипостаси мы видели его будущее. Тогда я писал почти ежедневно статейки в газету, что сблизило меня с Лоркой, поскольку он намеревался доверить мне сочинить либретто для своей будущей сарсуэлы. Уже были готовы «Серенада в Альгамбре» и хор цыган. Мы оба с трудом представляли, как положить слова на музыку, если либреттист с ней не в ладах, и вскоре стало ясно: из нашей затеи ничего путного не получится. Я привожу это как свидетельство того, насколько мой товарищ был тогда далек от литературы. Безусловно, занятия музыкой ни в коей мере не исключали интереса к книгам, но мы еще и не подозревали, что у Лорки могут быть склонности к литературному творчеству. Поэтому известие о том, что Лорка написал книгу, мы восприняли со смешанным чувством тревоги и досады. Во-первых, нам льстило, что в нашем содружестве писателей, скульпторов и художников есть музыкант, это как бы довершало спектр художественных дарований группы, да и вообще — мы верили в него как музыканта и тешили себя надеждой, что Лорка станет гранадским Альбенисом или Шопеном; а как писатель в тот момент доверия он нам не внушал.

Два события — я уже говорил — привели к этому неожиданному повороту: смерть учителя музыки и приобщение Лорки к миру дона Мартина Домингеса Берруэты.

Он и его «Хождения», несомненно, повлияли на смену пристрастий, казавшуюся нам тогда почти предательством. Сегодня бессмысленно гадать, как сложилась бы судьба Лорки на ином поприще, это — что писать вилами по воде. Ведь все наследие поэта делает ненужным рассуждения о том, что могло быть, если бы... И в таком смысле роль, вольная или невольная, дона Мартина Домингеса Берруэты заслуживает самой искренней признательности.

В тех поездках по селениям, городам, монастырям, храмам и музеям Испании Лорка-художник ощутил потребность выразить свои чувства, и ему удалось без особого труда сделать это посредством слова. Он еще не обладал мастерством, чтобы излить накопившиеся впечатления в музыке, к тому же мешала определенная робость и отсутствие опытного наставника. Возможно, на литературный путь его подталкивал Берруэта, которому должно было льстить, что в организованных им «практических» путешествиях родится новый писатель.

Биографии великих художников изобилуют примерами внезапного пробуждения творческого дара под чудотворным воздействием какого-либо внешнего стимула; и нет нужды приводить примеры, чтобы лишний раз блеснуть эрудицией. Но одно дело вдруг почувствовать острое желание творить, долго дремавшее в душе, а другое — когда человек уже уверенно шел по избранной им стезе и вдруг устремился к другой, ничем его ранее не привлекавшей. Именно так произошло с Лоркой, и стоит остановиться на этом чуть подробнее.

По-видимому, в нем подспудно шла борьба, которую он до поры до времени старательно таил от всех, и только поставив точку в рукописи «Впечатлений и пейзажей», заявил о своем окончательном выборе. О борьбе, которую больше года вели в его душе музыка и литературное призвание, вероятно, можно прочесть между строк в посвящении к книге: «Памяти моего старого учителя музыки, чьи натруженные руки, умевшие парить над клавишами и чертить мелодии в воздухе, проводили по серебристо-лунным его волосам жестом влюбленного юноши; тому, чьи былые страсти оживали под чарами бетховенской сонаты. Ему, святому, дань моего смиренного преклонения». В этом посвящении Лорка словно бы хочет повиниться перед старым учителем, которого он ослушался, влекомый неодолимой силой; слова Лорки можно понять как упрек самому себе в измене, пусть невольной, но все же измене, и как попытку смиренно испросить прощения у строгой тени любимого учителя. Есть еще один резон в пользу такого толкования: естественнее было бы посвятить книгу — результат двух поездок с Берруэтой — профессору и товарищам по странствиям, но те лишь кратко упоминаются в послесловии, словно автор решительно освобождается от уз, которыми с ними связан.

Лорка, однако же, не порвал с музыкой. Наши оживленные беседы происходили, как правило, у рояля: он усаживался наискосок, рассеянно поглаживая клавиши или извлекая из них прихотливые созвучия. Во всех его пьесах музыка не случайное украшение, а важнейшая составная по-лоркински выразительных сценических решений — свадебный хор в «Кровавой свадьбе», хор прачек, песня пастуха и вакханалия гулянья в «Йерме», куплеты жнецов в «Доме Бернарды Альбы». Чувствуется, что поэту необходимы музыкальный ритм и мелодия, чтобы придать особую силу слову и добиться наиболее полного сценического выражения. Ни один автор (включая Лопе) не обращается к музыке с таким постоянством, ни у кого она не имеет такой органической связи с развитием сюжета. Среди фотографий, сделанных Эдуардо Бланко Амором в доме Лорки в Гранаде, две самые выразительные, полнее всего рисующие облик поэта, именно те, где он сидит за роялем. (...)

У меня было предчувствие — и развеяла его лишь гибель поэта, — что рано или поздно Лорка еще удивит всех, кто его почитал и любил, своим возвращением в музыку. Я сказал ему об этом в один из наших последних разговоров в Монтевидео; он призадумался, улыбнулся и хлопнул меня по плечу:

— Вполне возможно, Пепе Мора, вполне возможно...

«Впечатления и пейзажи»

Я уже говорил, что Лорка, вернувшись из своего второго путешествия по Испании — второго «Хождения» — с доном Мартином Домингесом Берруэтой, привез в чемодане рукопись книги «Впечатления и пейзажи»: в 1918 году ее издали в Гранаде за счет автора в типографии Паулино Вентуры Травесета. Вот что пишет Гильермо де Торре во вступлении, очень доброжелательном и прозорливом, к первому тому Полного собрания сочинений поэта: «Мы не включили эту книгу в наше издание, поскольку нам известно, что и сам автор считал ее юношеской и во многом случайной; он бы сделал то же самое...» Ну, во-первых, только автор имеет право быть к себе несправедливым, на остальных это не распространяется; любое творение писателя, опубликованное или неопубликованное, — составная часть целого, и нарушать целостность не дозволено кому-то другому, даже при самых благих намерениях. Правда, позже Гильермо де Торре стал мыслить шире и включил в Полное собрание подборку фрагментов отвергнутой книги, взятых из экземпляра, который, на счастье, сохранился в Буэнос-Айресе у художника Мануэля Анхелеса Ортиса. Теперь Гильермо де Торре пишет в приложении, поясняя свою новую точку зрения: «Ценность книги уже в том, что она — первая и знаменует зарю творчества Лорки...» Согласен. Нельзя ждать от писателя, за очень редким исключением, чтобы «заря творчества» сверкала яркими красками зенита. Однако уже в первой книге Лорки проявляются некоторые важные, существенные черты его индивидуальности: пристальное внимание к пейзажу, к цвету, способность выразить скупым штрихом суть предмета, человеческий характер, умение передать оттенки печали, душевного участия, страсти, неприязни или отвращения — все то, что он будет видеть на протяжении жизни. Было бы странно, если бы автор не выказал некоторой досады, неудовольствия, говоря о своих ранних произведениях. Достигнутое с годами мастерство, творческий опыт да и профессиональная честь побуждают его, хотя он в душе по-прежнему любит свою первую книгу, прятать ее от стороннего, беспристрастного взгляда, подобно матери, которая стыдится показывать фотографии ребенка, где он неважно одет или плохо получился. (...)

В этой первой книге Лорки уже отчетливо проступает своеобразие в выборе тем, удивительно яркое мышление — словом, все то, что обретет законченную форму в последующих произведениях, но не станет неожиданностью для нас, его друзей, которые внимательно читали рукопись и правили гранки. Поэтому так неоспорима роль книги в биографии Лорки.

Есть немало любопытных подробностей появления этой книги, они проливают свет на борьбу в душе поэта в момент выбора творческого пути. Лорка работал над рукописью втайне от нас и, возможно, даже от своего брата; а мы узнали о ней лишь в тот день, когда Федерико прочел нам окончательный текст. Подчас человек из осмотрительности никого не посвящает в свои помыслы и начинания; и Лорка, внезапно решивший ступить на новое поприще, ведет себя очень робко, как бы готовя путь к отступлению в случае неудачи. Такая робость — плод сомнений в правильности выбора. Зато потом, когда Лорка начал писать стихи, с ним произошла разительная перемена: каждый вечер он спешил прочесть нам строки, созданные за день.

Удивительно, что Федерико, едва закончив свою первую книгу, которую писал, таясь от всех, тут же загорелся желанием напечатать ее как можно скорее. Он, из кого позднее клещами приходилось вытягивать согласие на публикацию стихов, он, кто порой не поддавался никаким уговорам (я к этому еще вернусь), с непостижимым рвением и горячностью хлопотал о быстрейшем ее издании. В нашей провинциальной среде найти издателя было почти невозможно, единственное, что оставалось, — напечатать книгу за свой счет, что Лорка и сделал, естественно с отцовской помощью.

Пораженный не менее нас, друзей, новым увлечением старшего сына, дон Федерико не сразу отозвался на его просьбу, и вовсе не из-за расходов, которые его нисколько не пугали, а потому что, как всякий здравомыслящий человек, не желал участвовать в авантюре с неясными для сына последствиями. Ему, вполне понятно, не хотелось давать деньги на издание книги из боязни, что она провалится и опорочит имя автора. Если разобраться, отец был по-своему прав. И в дальнейшем сомнения Федерико, на которые намекает Гильермо де Торре словами «он сделал бы то же самое», полностью извиняют отцовскую нерешительность. (...)

Дон Федерико не хотел быть в ответе за книгу, которая может превратить восторженного юношу в мишень для критических стрел и едких насмешек (он, должно быть, содрогался при мысли о злых шуточках пижонов из «Казино», где его все знали); отец советовался с профессором Берруэтой, с доном Фернандо де лос Риосом, с де Фальей...

Как-то вечером Лорка-старший подстерег меня по пути в «Закоулок» — окликнул у дверей «Казино» и предложил сигару, что я воспринял как приглашение к серьезному разговору. Он хотел, чтобы я честно сказал свое мнение, стоит или не стоит издавать книгу. Похоже, учитывая мой журналистский опыт, дон Федерико считал меня человеком, понимающим, что значит поставить подпись под собственным сочинением.

— Пойми меня правильно, — рассуждал он, покусывая сигару, — мне ведь не жаль потратить тысячу песет, пару тысяч на удовольствие, которое доставит ему книга, в конце концов, дороже бы стало, попроси он автомобиль или, не дай Бог, потраться на что-нибудь такое-этакое... Но я не желаю, чтобы из-за книжки на него показывали пальцами все местные болваны. Ты-то ее читал?

Я ответил, что прочел, что, за исключением нескольких мест, где Федерико как бы говорит чужим голосом, она вполне достойна издания, и будь я сам ее автором, я бы с таким же пылом стремился ее опубликовать; ну, а если лоботрясы из «Казино», ничего толком не способные сделать, вздумают упражняться в остроумии, я бы пропустил это мимо ушей. Дон Федерико внимательно выслушал меня, и, думаю, мои слова его успокоили.

Все «закоулочники» прочитали книгу; но не забывайте: мы были слишком молоды, как писатели совсем неопытны, однако уже с гордостью полагали себя независимой литературной группой, и «слава», завоеванная одним из нас, была бы в какой-то мере и общей славой. Вот почему оценки наши могли быть не очень объективными и неглубокими, но уверен — сочти мы, что у книги нет шансов или у кого-то из нас возникли бы веские возражения против ее издания, это было бы высказано со всей откровенностью. Мы искренне, ничуть не сомневаясь, верили, что книга Лорки заслуживает выхода в свет.

Публикация «Впечатлений и пейзажей» не стала, да и не могла стать ярким литературным событием. Каждый «закоулочник» получил экземпляр с дарственной надписью (мой, возможно, еще стоит на заветной полке в библиотеке родного дома!); те из нас, кто имел возможность, тиснули хвалебные статьи в гранадских газетах, на этом все и кончилось. Таков, видимо, удел большинства первых книг писателей, чье имя потом становится известным всему свету. Нелепо утверждать, будто книга Лорки явила миру гения или что-нибудь в этом духе. Никто этого и не ждал. И все же она превосходила серенький провинциальный уровень; несмотря на очевидные следы ученичества и чужих влияний («угол зрения Асорина», как верно заметил Гильермо де Торре), путевые заметки Лорки — свидетельство рождения настоящего писателя. Выбор тем, подход к ним, особая эмоциональная насыщенность — во всем предощущается будущий стиль поэта, его предпочтения и пылкое воображение, столь необычные тогда в нашей среде.

«Впечатления и пейзажи» — всего лишь путевые заметки не достигшего двадцатилетия испанского юноши, которому выпала редкая удача — в компании несхожих характерами сверстников совершить путешествие по обширной части страны, включающей три больших слоя культуры и традиций: Андалусии, Кастилии, Эстремадуре. Испанские студенты в те времена — далеко не уверен, что теперь иначе, — не имели той восхитительной возможности, что открывается в конце учебы перед студентом-французом — непременного tour de France7. В Испании этому препятствовали как экономические соображения, так и рутина, поэтому молодому испанцу лишь очень редко случалось непосредственно соприкоснуться с различными пластами национального бытия. Располагая определенными знаниями — уже прочитан Асорин, Ортега-и-Гассет, книги писателей поколения 98-го года; не пропали зря и интересные по-своему рассуждения обо всем профессора Берруэты, — Лорка в поездках отбирал впечатления, делал заметки, подчиняя все своему вкусу и складу характера.

Книга, нечего и говорить, носит явный отпечаток чужих влияний, но какой испанский писатель, да еще совсем юный, мог в те времена уйти от этого? Обнаружить литературные влияния легче легкого; гораздо труднее выявить, что же в этих пробах пера говорит о самобытности, о несомненном многообещающем таланте. А они в книге явно присутствуют.

Вот я выбрал наугад отрывок из «Впечатлений и пейзажей». Разве это не типичный Лорка? Смотрите, какое образное, тонкое видение природы: «Разлитая во всем грусть, невысокие притихшие горы, мажорный аккорд текущего свинца, мягкость и приглушенность, а на горизонте дымчатые переливы тускнеющего заката. По краям дороги могучие деревья со звонкоголосой листвой склонились в раздумье перед невыразимой печалью пейзажа... Тропинка сворачивает, и вот возникает картезианский монастырь во всем своем траурном одеянии... Полноводная река чудится высохшей, купы деревьев отливают старинным золотом, а ровные линии полей теряются во влажных полутонах окоема». (...)

Студент, записывающий путевые впечатления чуть ли не на ходу, еще не в силах глубоко осмыслить увиденное, дать всему верную оценку, но сам стиль письма и его яркая эмоциональная окраска выдают натуру одухотворенную, пытливый ум, наблюдательность и своеобразие поэтического восприятия.

Лорку захватывает то жгучее противоборство страстей, которое так часто являет нам Испания (отныне оно станет одной из тем его творчества) не только в шедеврах искусства, в традициях, но и в сокровенных переживаниях человека; контраст, находящий выход в неистовом взрыве в реальной жизни, в произведениях искусства чаще оборачивается сухим, безгласным и смиренным аскетизмом. (В этом проницательный наблюдатель пророчески разглядит будущего драматурга.) В монастыре Санто-Доминго де Силос поэту представится чуть ли не первая возможность прочувствовать и осмыслить это противоборство, этот контраст, и ему достанет такта, душевной тонкости выразить все это в слове. Музыкальный юноша, всегда трепетно воспринимавший гармонию созвучий, был зачарован григорианским песнопением монахов: «Из каждой груди в едином ритме медленно прорастает торжественно-строгая мелодия. Подобно гигантской колонне из черного мрамора, которая теряется в облаках, эта мелодия остается незавершенной. Печальное шествие хора сквозь фантастический мир григорианских ладов... Мелодия стремится возвыситься над всем земным, бренным... В голосах монахов в мареве звуков органа — биение человеческих сердец...»

Музыкант (и драматург, уже зреющий в нем) улавливает в этом торжественном хоре одинокое рыдание, вопль человека, разочарование, таящееся в душе каждого певца и побуждающее его искать последнюю надежду в самоотречении. В «гигантской черной колонне» хора поэт смятенно различает щемящий стон затворника, сокровенный пламень души — ключ к прошлому и настоящему. На страницах книги Лорка рисует портреты нескольких монахов; у каждого из них своя душевная драма — у кого-то не слишком глубокая, у кого-то сложная и напряженная. Вот радушный и добрейший органист, ребенком вошедший в обитель; его наивная душа не знает иных переживаний, кроме тех, что рождаются в стенах монастыря. Он знаком лишь с музыкой григорианских псалмов. Порой его мучат странные ощущения, но он и не подозревает, что это томление плоти; вся его жизнь укладывается в скупую формулу самоотречения и надежды. Когда молодой гость садится за орган и играет монаху другую музыку, невинное лицо его расплывается в блаженной улыбке ребенка, будто ему показывают чудесную игрушку, к которой нельзя прикоснуться, потому что она — чудо. Что же сыграть для этого агнца? Поэт выбирает отрывок из полюбившегося на всю жизнь «творения нечеловеческой скорби, оплакивания патетической любви, которое называется «аллегретто из Седьмой симфонии». «Я взял первый аккорд, — пишет он, — и погрузился в томительное наваждение ритма.

Безгрешный затворник с безмятежной улыбкой внимает скорбным звукам, как вдруг в дверях храма появляется бледный взволнованный монах — полная противоположность простодушному органисту. Заслоняя ладонью глаза, с глухой болью он молит:

— Продолжайте! Продолжайте, прошу вас!..»

Какие дремлющие воспоминания пробудил Лорка своей игрой в душе этого аскета, отголоски какой трагической драмы? А вдруг это незарубцевавшаяся рана или осознание чудовищной ошибки? Быть может, два монаха, сошедшиеся в церкви, — суть два предела монастырских страстей и мук.

Весь рассказ о посещении обители даже под неопытным авторским пером пронизан тоской, состраданием, замешательством перед неисповедимым таинством аскетизма. Всем своим существом молодой писатель отвергает безропотное смирение, унижающий человека отказ от собственного «я», растворение в безвестности и в смерти. В пафосе монашеского умерщвления плоти нет и луча утешительной надежды. Видя все это, юный путешественник испытывает лишь ужас и невыразимую тоску. С губ студента готовы сорваться слова: «Неужели ради этого каждое утро встает солнце, прорастают семена, раскрываются цветы, поет вода в источнике?»

Мне уже довелось в другом месте говорить, что в посвящении и послесловии к первой книге отразилось душевное состояние автора на перепутье литературы и музыки, когда он с чувством тайной вины собирался сделать решающий шаг. И вот шаг сделан, теперь Лорка смело идет навстречу своей судьбе. Он уже не сворачивает с избранного пути; теперь он, можно сказать, «профессиональный» писатель; с ним считаются, его уважают. А для однокашников Лорка — «тот, у кого вышла книга».

Хуглар

О том, что Лорка пишет стихи, узнали раньше всех его брат (единственный из семьи) и мы, «закоулочники». Новоявленный поэт спешил прочитать нам в кафе новые, только родившиеся строки.

Точно не могу сказать, закончилась ли к тому времени работа над гранками «Впечатлений и пейзажей», в которой принимали участие те из нас, у кого уже был в этом какой-то опыт, или же и проза и поэзия нашего друга свалились на нас одновременно, но помню, что первые его стихи нас озадачили. Прежде всего потому, что мы воспринимали их только на слух — Лорка не давал нам заглянуть в текст, — а, при его эмоциональности, читал он так ярко, так выразительно, что повергал всех в восторг, вызывал растерянность. Наше замешательство рождало у него улыбку, но развеять его — дать нам собственными глазами прочитать написанное — он отказывался наотрез. Мы уже стали думать: может, наш восторг вызван не столько достоинствами стихов, сколько колдовскими чарами чтеца. Мы знали, что в кармане у Лорки лежат сложенные по многу раз листочки бумаги, в которые он, обладая прекрасной памятью, редко заглядывал. В шутку мы окрестили эти бумажки «полным собранием сочинений», но доступа к заветному тайнику так никто из нас и не получил.

Время шло, «собрание сочинений» разбухало, однако мы по-прежнему оставались лишь слушателями стихов Лорки. Правда, теперь он соглашался повторять их по нашей просьбе, и настал момент, когда в памяти отпечатались отдельные строки и образы, а у самых восприимчивых и целые стихотворения, и мы смогли выносить более спокойные, более уравновешенные суждения.

Не впадая в экзальтацию — в Гранаде строже, чем где-либо в Андалусии, следят за «чувством меры», — без той юношеской потребности в сотворении кумиров, которой грешат литературные группировки, мы принялись обсуждать всерьез достоинства и недостатки нового поэта. Нового во многих отношениях, начиная с того, что он был первым и единственным среди «закоулочников», остальные тяготели к прозе в разных ее ипостасях: критика, эссеистика, журналистика — или просто к «разговорному» жанру... Справедливо будет заметить, что поэзия Лорки не хлынула неудержимым потоком, словно прорвав долго сдерживавшую его плотину. Нет, ничего подобного не произошло. Вначале образовался тонкий ручеек из прозрачных капелек — маленьких лирических стихотворений, большинство которых составило впоследствии его первый сборник. Однако каждая из этих капелек — самоценное свидетельство становления поэта.

Никакому критику, пишущему о первых поэтических опытах Лорки, даже при вполне объяснимом желании отозваться о них с похвалой, не придет в голову утверждать их абсолютную самобытность. Но для той среды и для того времени они были оригинальны. Если перечитать их сегодня, тут же обнаружатся многочисленные следы могучего воздействия тех, кто был тогда властителем дум молодых испанских поэтов. В первую очередь Рубена Дарио (какой студент тогда не восхищался, читая вслух его «Триумфальный марш», «Сонатину», «Волчьи доводы», «Ответ Верлену»?), Мануэля Мачадо (с которым Федерико познакомился во время одного из «Хождений» с профессором Берруэтой), Сальвадора Руэды и даже бедняги странника Франсиско Вильяэспесы, его растраченного всуе, но чистого и неподдельного лирического дара... Все же по самым первым шагам (которые, впрочем, становились все более уверенными) безошибочно ощущалось, что поэт настойчиво ищет собственный путь. Свидетельства тому мы найдем в богатом образном мире, ему одному свойственном воображении, уже озарившем «Впечатления и пейзажи», в многообразии и новизне тем. (...)

Не вызывает сомнения, что с самого начала, будучи внимателен и восприимчив ко всему окружающему, Лорка решительно и уверенно взял свою ноту, единственную и неповторимую. Из провинции (в Мадриде он бывал проездом — с Берруэтой — и каждый раз очень недолго) Федерико мог лишь по слухам и малочисленным публикациям следить за вылазками испанских авангардистов, стремившихся изо всех сил наделать побольше шума, явственного, впрочем, только в стенах ультраистского оплота — Атенея — и почти невнятного за пределами столицы. Так что в ту пору Лорка имел весьма смутное представление о мадридском литературном круговороте, в который позднее, больше под влиянием снисходительного любопытства, чем истинного интереса, все же нырнул, ревностно оберегая при этом собственную независимость. (...)

Стихи Федерико живой водой пролились в наши души, исцеляя нас от (...) эстетической глухоты и всеядности. Он проникал в самые сокровенные тайники чувства, бежал всякой тривиальности, подражательства, опостылевшего слащавого «гранадского патриотизма». Ранние стихи Лорки отвечали нашему неосознанному стремлению сбросить путы провинциального тщеславия, обращая наши взоры на истинные, всеобщие и вечные ценности.

С другой стороны, я уже упоминал вскользь о гипнотическом воздействии на слушателей своеобразной интонации и всей манеры чтения Лоркой собственных стихов. Притягательная сила его чтения (как и его личности) была довольно полно и добросовестно исследована Дамасо Алонсо и Гильермо де Торре. Первый определит ее позже как «поразительный дар улавливать малейшие движения чужих душ, в корне отличный от тех незначительных способностей, какими обычно были наделены хуглары». Гильермо де Торре, приводя эту фразу в книге «Дух приключения и порядка», повторяет свои слова из первого предисловия к Полному собранию сочинений поэта (...) Приверженец «культизмов», Гильермо де Торре относит Федерико к «догутенберговским поэтам», другими словами — к эпохе, предшествовавшей рождению книгопечатания, и дает этому объяснение, безусловно заслуживающее внимания. У Федерико, — писал он, — был удивительный дар современного хуглара (друзья в шутку прозвали его последним аэдом). Когда он сам читал свои стихи, их достоинство возрастало стократно, и слушатель превращался под чудодейственным воздействием таинственных токов не просто в поклонника, но в ярого пропагандиста поэзии Лорки. Почти не лицедействуя, поэт достигал наивысшего эффекта — пластики и выразительности...

Возможно, уже тогда его личность притягивала не меньше, если не больше, чем сами стихи. (...) Благодарю Гильермо де Торре за то, что он, на мой взгляд исчерпывающе, определил эту особенность поэта. Если такова была магнетическая сила, присущая Лорке на протяжении всей его жизни, то можно догадаться, как велико было ее воздействие на тех первых его слушателей в «Закоулке». Вначале нас просто оторопь взяла от удивления, и мы не поверили своим ушам, затем... мы стали рьяными пропагандистами Лорки, и не случалось, чтобы это было нам в тягость или принесло разочарование.

Федерико действительно был хугларом, но не последним — не будем по привычке делать скороспелые умозаключения, — есть еще и Альберти, который тоже необыкновенно читает свои стихи. Но хугларство Лорки сыграло с ним дурную шутку: преждевременное широкое знакомство с читавшимися им повсюду стихами препятствовало более полному успеху его книг. Лорку же это не слишком смущало — отдаленный, неосязаемый успех вовсе его не волновал. Для него важнее было добиться немедленного отклика в душах слушателей, и это ему всегда удавалось — сначала в «Закоулке», позднее, до переезда в Мадрид, в более широком кругу: в Художественном центре Гранады, в домах Фернандо де лос Риоса и Мануэля де Фальи, а порой у себя дома. Но поскольку Лорка категорически отказывался отдавать в печать хоть строчку, его стихи, количество которых росло с каждым днем, все шире распространялись, хотя только изустно, и это в определенном смысле было небезопасно. Очевидным и малоубедительным стало то, что, во-первых, получая особый резонанс среди молодых поэтов, его сверстников, поэзия Лорки влияла на них, насыщала лоркианскими образами и темами, и в результате могло случиться — да и не случалось ли, кто знает, — что более проворные из поэтов, не медлившие, как он, с публикацией собственных творений, при желании предъявили бы их в доказательство своего авторства. Во-вторых, в кругу постоянных слушателей и горячих приверженцев Лорки новые его стихи каждый раз бесцеремонно расправлялись с предшествующими, стирая о них память. Именно поэтому столь трудно хронологически упорядочить творчество Федерико, особенно раннего периода, и тем не менее несколько позже я намерен такую попытку предпринять.

Яркий талант хуглара, несомненно, наложил отпечаток на характер Федерико. С самого начала поэта влекли новые люди, новые компании, с годами — все больше и больше. Я видел в этом неуемную жажду хуглара покорять своим чтением каждый раз другую публику, способную внимать ему с живым восторгом. Как бы ни был замечателен спектакль, немногие способны принимать его столь же восхищенно во второй или третий раз: впечатление уже не такое сильное. Там, где новичок не станет сдерживать чувств и рассыплется в шумных, часто неумеренных похвалах, опытный зритель лишь понимающе усмехнется. Хуглару, конечно, дороже новичок. Еще в гранадский период Лорка постоянно обновлял круг слушателей и друзей. А нас, старых, хотя в глубине души любил больше, все же часто избегал — держал в качестве надежного резерва: он приходил, чтобы нам, первым, прочесть только что написанные стихи или рассказать о каких-то затруднениях и получить бескорыстный и честный совет, после чего его уносило на иные орбиты, и мы могли не видеться по нескольку дней. С переездом Федерико в Мадрид это стало для нас привычным.

Его отъезд был предопределен. Во-первых, поэт закончил университет — на руках, к великой радости родителей, был диплом юриста, диплом, который почему-то давно стал мишенью шуток, хотя доставался ценой немалых усилий, — и теперь все дороги вели в главный город и центр Испании, «Мадрид, прекрасную столицу». Во-вторых, большинство «закоулочников» еще раньше снялись с места и упорхнули туда же. В Мадрид уже переселились неутомимый охотник за историческими курьезами и серьезными фактами Мельчор Фернандес Альмагро — в его портфеле лежала написанная им биография Анхеля Ганивета; Пепе Монтесинос, который с головой ушел в романскую филологию, сохраняя верность своему кумиру Лопе де Веге; Мигель Писарро, осваивавший профессию газетчика в «Эль Соль»; музыкант Анхель Барриос, засевший здесь за сарсуэлы; скульптор Хуан Кристобаль, создатель прекрасных женских и детских портретов; живописец Мануэль Анхелес накануне своего «перехода» в кубизм... В Гранаде оставались лишь те, чья судьба уже состоялась: Пакито Сориано Лапреса, средоточие доброты и знаний; Рамон Перес Рода, элегантно отвергший все суетные помыслы... Остальные, более молодые, ждали получения дипломов, чтобы разбежаться кто куда. Одолев, наконец, сопротивление родителей — труднее всего было убедить донью Висенту, — Лорка улетел из родного гнезда. Приехал он в Мадрид весной 1918 года и на этот раз поселился не в Студенческой резиденции — «Тополином холме» Хуана Рамона Хименеса, а в моем доме, вернее, в скромном пансионе, где я тогда жил, и, поскольку там все было занято, — со мной в одной комнате. (Для дотошного биографа уточняю адрес: улица Сан-Маркос, 36, 2-й этаж.) Должен сказать, что на этом настояла мать Федерико: согласившись оторвать от себя свое дитя, она — святая простота — хотела, чтобы рядом был хоть кто-нибудь, кто в случае нужды мог за ним присмотреть. Добавлю, что роскошным наше жилище никак не назовешь, но там не было и следа пресловутого «богемного» антуража. Дом содержался в чистоте, и жили в нем студенты-старшекурсники, служащие и несколько театральных актеров. Вели дом почтенная вдова донья Хуана Санс, ее две дочери, Хуанита и Петрита — они учились в педагогическом училище, — и страшная как смертный грех Мариторнес, недавно приехавшая из Сории. У нее был такой божественный тембр голоса и такое безупречное кастильское произношение, что для наших с Федерико «андалусских ушей» ее речь звучала мелодичнее пения самой Марии Герреро, голос которой считался тогда несравненным. До нас в этом доме жила вместе с семьей, еще в безвестности и нужде, будущая замечательная актриса и балерина Энкарнасьон Лопес (Архентинита), которая стала позднее нашим другом и оказалась в числе «жертв» премьеры «Колдовства бабочки». А одновременно с нами там жила одна молодая особа — тоже актриса, с ней автор этих строк закрутил роман, оборванный по вине нашего дорогого поэта, который пользовался неотразимым успехом у женщин...

«Рьяные пропагандисты», то есть старые товарищи по «Закоулку», уже находившиеся в Мадриде, заранее развили бурную деятельность в университете, Атенее, кое-каких журналах и газетах, возвещая о появлении в наших родных краях нового стихотворца, своего рода поэтического Мессии. Однако из его творений мы могли продемонстрировать лишь разрозненные фрагменты, которые всплывали в нашей памяти, но и их мы не в силах были оживить и расцветить, как сделал бы это настоящий хуглар. И все же, невзирая на отсутствие у нас хугларских способностей и хотя над нами подтрунивали разные маловеры, зная склонность андалусцев к преувеличениям, нам удалось пробудить некоторый интерес к поэту. В общем, почва была подготовлена, и Лорку ждал либо пылкий прием, либо оглушительный провал — теперь все зависело от него. Хуглар прибыл и молниеносно снискал триумфальный успех. Я представил его своим товарищам по факультету философии и словесности, среди которых был Анхель дель Рио — впоследствии он преподавал в Соединенных Штатах и в 1941 году опубликовал в издательстве нью-йоркского Института испанистики неплохую биографию Лорки. (...)

Лорка приехал в Мадрид с гардеробом богатого провинциала, намеревающегося «завоевать» двор. Не знаю, сколько новых костюмов, в том числе обязательный черный для визитов, лаковые туфли, сорочки с крахмальными пикейными манишками... Вдобавок туго набитый бумажник — дон Федерико никогда не был скрягой, — в кармане визитные карточки и рекомендательные письма к литературным знаменитостям. Быстро покончив с этими обязательными и никчемными визитами, поэт окунулся в бурную реку столичной литературной жизни, стремясь прежде всего, что и понятно, к общению с молодежными группами. Его чтение стихов повсюду вызывало бурное восхищение и симпатию. А когда он освоился и со всеми перезнакомился, гранадские друзья стали терять его из виду. В силу обстоятельств мне приходилось рано ложиться и рано вставать, и хотя я делил с Лоркой комнату, нам почти не удавалось поговорить. Его звали на обеды, его разыскивали, его постоянно окружали все новые ненасытные слушатели. Время от времени мы по субботам ужинали в таверне Эладио (одна из наиболее заслуживающих упоминания мадридских литературных харчевен). Иногда в компании Фернандеса Альмагро, Анхеля дель Рио, Гильермо де Торре, Сириа, Монтесиноса и других наших товарищей оказывался и он. Но чаще его с нами не было.

Первое, что мы спрашивали друг у друга при встрече:

— Что слышно о Федерико?

Поэт уже ступил на путь славы и с него не свернет. Купаясь во всеобщей любви и восхищении, Лорка и сам щедро одаривал все новых людей своим обаянием и своей поэзией, которая не претерпела никакого ущерба на мадридской почве, напротив. Какими бы ни были сиюминутные дела, Лорка часами просиживал в библиотеке Атенея, покупал все попадавшиеся ему на глаза интересные книги и с жадностью поглощал новости столичной культурной жизни. Его поэзия развивалась, очищаясь от неизбежных на раннем этапе чужих следов, меняла свои ориентиры. (...) Тем не менее Лорка не спешит окончательно выйти из-под влияния Рубена Дарио. (...) Это ощущается, например, в стихотворении «Козел» из «Книги стихов», написанном несколько месяцев спустя по приезде в Мадрид.

Здравствуй, немое исчадье,
с похотью вечной во взгляде,
встань на пути,
плотского ада
злая отрада —
ад во плоти...8

Вдохновение пришло к поэту в тот момент, когда он невольно снова очутился в мире образов Рубена Дарио. Как-то воскресным утром скульптор Хуан Кристобаль и мы с Лоркой втроем отправились на пастбище в одном из пригородов Мадрида. Кристобаль в то время работал над памятником Ганивету, воздвигнутому впоследствии в садах Альгамбры, и для композиции, включавшей фигуры козлов, ему потребовалось сделать наброски с натуры. Перед нами шествовали замечательные экземпляры: с бородками сатиров, остановившимся взглядом, надменным величием языческих божков. Нежась в лучах солнца, пробивавшихся сквозь ветви сосен, мы все утро проговорили о сатирах, кентаврах, о блестящей галльско-греческой фантазии Рубена Дарио. Тема сама пришла к Лорке и подсказала форму. Вечером он написал стихотворение, а на следующий день специально отыскал нас, чтобы его прочесть.

Здесь насущно важно отметить, что и тогда, и много позже Лорка был абсолютно чужд первейшей заботе каждого писателя — увидеть свою книгу напечатанной, хотя, казалось, именно с этой целью он и перебрался в Мадрид. Его уже ценили, и любое издательство охотно раскрыло бы перед ним двери, — мне известно, что предложения такого рода были, но ответы он давал уклончивые и туманные. (...) По сути, эти предложения Лорка отклонял. (А ведь мы помнили, как настойчиво добивался он публикации «Впечатлений и пейзажей», упросив отца оплатить издание.) По-моему, это можно объяснить только тем, что Федерико был до мозга костей хугларом, подобно тому как Мануэль Торрес — интеллигентом. Именно потому, что увидеть и ощутить непосредственную реакцию слушателей было для него счастьем, поэт не хотел доверять свои стихи бумажному листу — такому холодному посреднику. Когда, сдавшись на настойчивые уговоры, он соглашался напечатать стихотворение в каком-нибудь литературном журнале, пусть даже в том, к чьей издательской одиссее был сам причастен, то делал это, я уверен, с надрывом и отчаянием матери, у которой сына забирают в солдаты. С похожим случаем я столкнулся как-то раз в Буэнос-Айресе, когда прекрасный актер Альварес Дьосдадо в ответ на мои поздравления по поводу успешно сыгранной роли в кинофильме признался с грустью:

— Не по душе мне кино. Я должен видеть зрителей. (...)

«Колдовство» дона Грегорио

Одна из самых печальных страниц литературной биографии Лорки сопряжена как раз с его неповторимым и чарующим дарованием хуглара. Особым успехом у постоянных слушателей «догутенберговского» периода пользовались два-три стихотворения наивнопантеистического содержания, явно навеянные поэзией Рубена Дарио («Волчьи мотивы»), в которых под масками неприметных басенных персонажей таились призрачные метафизические видения. Большинство этих ранних стихов, справедливо или нет, поэт исключил из своего первого печатного сборника, и судьба их неизвестна; но все же некоторые из них уцелели в «Книге стихов», например «Как улитка отправилась путешествовать...»; думаю, и оно погибло бы в огне, не вмешайся мы с Гарсиа Марото. В одной из басен (с натяжкой их можно отнести к этому жанру) рассказывается история бабочки, которая, повредив крылышки, упала в гнездо к тараканам: те ее подобрали, подлечили, и в нее влюбился сын тараканихи, а когда бабочка снова обрела свой чудесный дар, она взмыла ввысь, повергнув в тоску безутешного поклонника. В напечатанном виде стихи Лорки утрачивают большую долю той пленительной непосредственности, какой наделяло их авторское чтение.

Дон Грегорио Мартинес Сьерра, прозаик и драматург, директор издательства «Ренасимьенто» и театра «Эслава», человек, надо признать, достойный, обладавший немалым влиянием, услышал, как Лорка читает это стихотворение, восхитился им, узрел в нем интересную находку для «поэтического театра» (возможно, он не ошибся) и сразу предложил Лорке сделать инсценировку для его театра. Лорка согласился.

Затея скорее всего оказалась скороспелой: Федерико еще не имел никакого театрального опыта. Он многое прочел из Лопе и Тирсо, но, не владея драматургическими навыками, не умел строить диалоги, не был знаком с законами сценического движения, однако с энтузиазмом взялся за дело, явно для него непосильное. С превеликим старанием Лорка пытался растянуть стихотворение, занимавшее всего несколько страниц, до двухактной пьесы, оживить интригу, обострить конфликт, написать стихотворные диалоги. Но эти вымученные потуги привели лишь к тому, что текст утратил первоначальную прелесть, хотя то тут, то там еще попадались отдельные удачные строчки. Удивительно: не в пример друзьям Лорки, «знаток театра» Мартинес Сьерра ничего не замечал и, вместо того чтобы благоразумно отступиться от своего намерения, поминутно торопил поэта да и сам с головой ушел в работу. Он забирал у поэта написанное за день, размножал копии, репетировал, заказывал декорации, всячески ускорял ход событий с каким-то странным нетерпением; единственным оправданием могла служить его благородная страсть открывать новые имена (как было с композиторами де Фальей и Усандисагой). Художник-уругваец Рафаэль Перес Баррадас получил заказ на декорации и эскизы костюмов; в итоге декорации Баррадаса (по-моему, тот хотел изобразить лес, каким видит его глаз насекомого) оказались чересчур смелыми, но эскизы костюмов были приняты. Декорации в конце концов поручили другому художнику, кажется Миньони, и они возражений не вызвали.

Вся работа над постановкой велась как бог на душу положит. Когда Федерико завершил свой неблагодарный труд по растяжке сцен, нанизыванию диалогов, тасованию персонажей, шлифовке стихов и фраз, он облегченно вздохнул, будто переплыл Ла-Манш или сдал выпускные экзамены. Поэт настолько устал, что не мог придумать названия пьесе. Ясно было одно — прежнее не годится. Директор, естественно, волновался, и Лорка обещал поразмыслить, но так ничего и не придумал. Все уже было готово, репетиции закончены, декорации сделаны, костюмы сшиты. Вопреки рассудку и собственному опыту, Мартинес Сьерра, я полагаю, был единственным, кто еще верил в успех.

Однажды, сидя с Федерико за завтраком в Студенческой резиденции, я стал свидетелем телефонного разговора, решившего эту проблему. Звонил Мартинес Сьерра, требуя немедленно сказать, как будет называться пьеса, поскольку нужно было печатать афиши и давать объявления в газетах.

— Придумайте сами что хотите, — говорил поэт.

По-видимому, на другом конце провода настаивали.

Поэт не уступал.

— Какое угодно... Я заранее согласен... Даю вам полную свободу... Мне ничего в голову не приходит...

Вернувшись к столу, Федерико пересказал мне разговор, и уже на следующий день мы увидели в газетах название пьесы — «Колдовство бабочки».

Я почти уверен, что у Лорки ни до, ни после не встречается слово «колдовство». Наряду с «чародейством» и «волшебством» оно фигурировало в списке слов, на которые у «закоулочников» была, выражаясь современным языком, аллергия. Причину я объяснить не могу, скажу только, что именно из-за названия «Чары Севильи» мы с недоверием отнеслись к произведению Рейлеса; впоследствии наша оценка этой книги не изменилась в лучшую сторону, но по более веским соображениям. Зато в своем арсенале автор «Колыбельной» — Мартинес Сьерра нашел это слово без труда. И под таким названием, не автором придуманным, но им одобренным, пьеса была отдана на заклание.

Лорку все это не радовало. Однажды, как и всякий раз, когда ему случалось оказаться в трудном положении, он созвал в Атенее всех живших тогда в Мадриде «закоулочников». Пришли, насколько я помню, Хуан де Дьос Эхеа, Мельчор Фернандес Альмагро, Пепе Фернандес Монтесинос, Мануэль Анхелес Ортис и я. Наш друг откровенно сознался, что ничего хорошего от постановки не ждет, и ему нужен наш совет. Прежде всего он сказал, что собирается предложить Мартинесу Сьерре снять пьесу с репертуара, естественно, возместив убытки. Поэт был настолько тверд в своем решении, что у него было готово письмо отцу, где он объяснял случившееся и просил выслать ему необходимую сумму. Сейчас я уже не помню деталей, но мы все пришли к единодушному мнению, что ничего хорошего из пьесы не получилось. В чем не было согласия, так это в том, что делать теперь. Некоторые, более робкие и мало знавшие литературный мир, считали, как и Федерико, — спектакль надо отменить. Вроде бы я один придерживался иного мнения.

Не будучи знаком с Мартинесом Сьеррой — лишь спустя годы я с ним увиделся в Монтевидео, да и то мельком, — я полагал, что по своей природной мягкости и деликатности он согласился бы отменить премьеру, хотя и не без досады, а что касается возмещения убытков, на это Сьерра никогда бы не согласился, и в душе у него, конечно, остался бы неприятный осадок. В общем, если бы Федерико забрал пьесу, последствия были бы самыми негативными для его будущего. Я считал, нужно проявить дальновидность. Лорке было чуть больше двадцати, в Мадриде он прожил всего два года и уже был на пороге премьеры своей пьесы в театре «Эслава», одном из самых престижных столичных театров. Важен сам факт постановки на этой сцене, и пусть премьера провалится, автору все равно откроют двери другие театры, как это произошло со многими драматургами. Снять пьесу в момент, когда все на мази, когда по городу расклеены афиши, означало бы испортить себе карьеру. Поэтому я считал, что моему приятелю грех было бы не рискнуть, игра стоила свеч. Если он думает, что провала ему не пережить, тогда пусть забирает пьесу, пусть знает — обид и объяснений ему не миновать, а о театре пусть забудет надолго. Итак, коли хватит духа, чтобы посмеяться над возможной неудачей, то мой совет — идти до конца. Скажем прямо, в Мадриде достаточно авторов постарше Лорки, которым есть что терять и которые спят и видят, чтобы их пьесу освистали в театре «Эслава».

Мои доводы сыграли свою роль, и Лорка решился на премьеру с одним условием: чем бы ни кончилось (а строить иллюзии особенно не приходилось) — премьеру всем вместе отметить в «Гранха эль Энар».

По своим последствиям премьеру «Колдовства бабочки» нельзя сравнить с первыми показами «Эрнани» или «Электры», но шума было не меньше. Публика на мадридских премьерах может нагнать страху на кого угодно, отлеживаться потом случалось даже самым прославленным и удачливым драматургам. Неистовство сторонников и противников не знает предела, так что не всегда удается досмотреть спектакль до конца. Численностью приверженцы Лорки явно уступали, может быть, лишь на галерке, где собрались студенты из Резиденции, нас было большинство, но перевес оказался не на нашей стороне. Как только подняли занавес и появились персонажи, одетые насекомыми, публика затопала, засвистала, посыпались издевательские выкрики. Похожие спектакли уже бывали: «Шантеклер» Ростана, «Кавалер-Волк» Мануэля Линареса Риваса; тогда на сцене разгуливали герои басен, но это совсем другое. Увидев же на подмостках букашек-таракашек, скорпиона и прочее, зал взорвался.

Когда Скорпион, облизываясь и почесывая брюшко, провозгласил: «Недурственный обед: три мухи», разразился жуткий скандал. Страдальцы актеры, вдохновленные доном Грегорио, старались как могли. Каталина Барсена (Тараканиха), в чулках из черной сетки, в блестящем, словно лакированном корсаже и в круглом шлеме, из которого в разные стороны торчали две загогулины, героически отстаивала честь театра. Но ей самой суждено было пасть жертвой зрительского ехидства, она произнесла полагающуюся ей по роли реплику: «Я совсем потеряла голову». — «Но нашла рога», — выкрикнули из зала. Намеки на такое украшение всегда вызывают смех даже у его обладателей. Бабочку играла прелестная танцовщица Энкарнасьон Лопес, Архентинита, большой друг Федерико; она плохо знала роль, вдобавок у нее был дурацкий костюм, скорее подходивший для ярмарочного балагана: розовые сетчатые чулки, блестки, мишура и комичные крылышки. Танец ее был поставлен из рук вон плохо. В итоге от изящества, с каким стихотворение рассказывало о непритязательных приключениях Бабочки, в постановке не осталось и следа; публика не могла оценить по достоинству отдельные удачные фразы и стихи. Мне не довелось перечитать «Колдовство...», которое, кстати, отсутствует в буэнос-айресском Полном собрании сочинений (но, как оказалось, есть в мадридском). Мне думается, чтение воскресило бы много слишком дорогих для меня воспоминаний, которых я боюсь касаться. Несправедливо было бы счесть пьесу Лорки вообще никуда не годной, но ей явно недоставало сценичности; и все же не надо забывать, что постановка — плод импровизации, да и участники этой авантюры оказались не слишком добросовестны. Во всяком случае, пьеса заслуживает, чтобы ее если не возобновили, то хотя бы внимательно прочли.

В одном из антрактов в компании верных «закоулочников» я спустился под сцену, где находились артистические уборные и комната для авторов. Федерико сдержал обещание, он спокойно улыбался, но, думаю, в тот момент ему был несладко. Когда мы обнялись и стали обсуждать происходящее, на меня напустилась сеньора Тараканиха (Каталина Барсена):

— А друзей Федерико все это мало трогает, да?

Я в ответ мог только улыбнуться и пожать плечами. Сказать же ей, что нас слишком мало, чтобы уравновесить силы, или что, не будь мы друзьями Федерико, мы бы тоже свистели и топали ногами, означало подлить масла в огонь. Заваруха уже кончилась, и честь поэта была спасена. Наверху, на галерке, и в проходах стычки были нешуточными, студенты в грязь лицом не ударили, фонарей наставили предостаточно, но это не помогло. Приговор публики был окончательным и обжалованию не подлежал.

Закрылся занавес, и мы отправились в «Гранха эль Энар» выполнять вторую часть договора. Вместе с Лоркой и «закоулочниками» набралось еще человек пятьдесят, и шоколад — этот традиционный мадридский ритуал — смягчил и подсластил горечь поражения — если кто-то ее испытал, — по правде говоря, запланированного заранее. Несомненно, нас бы всех обрадовал успех нашего общего друга, но успех настоящий, а не жидкие сочувственные аплодисменты. (К счастью для испанского театра, мадридская публика всегда — и в зрительном зале, и на корриде — единодушно выражает свой восторг или негодование: мадридец освищет автора, если пьеса бездарна, и запустит бутылкой в тореро, если тот неуклюж, но он же не будет жалеть ладоней, если пьеса хороша и удар шпаги меток.) Мы стали вспоминать, что же происходило на сцене и в зале, и Федерико присоединился к общему веселью. Кто-то произнес фразу, показавшуюся в тот момент бестактной и несправедливой (время расставило по-иному акценты, и сегодня она выглядит чуть ли не пророческой):

— При чем тут Федерико, всему виной «Колдовство» дона Грегорио.

Поэт жестом показал, что не одобряет говорящего, и этим пресек желчную перепалку, которая готова была вспыхнуть из-за злого, но в сущности справедливого замечания. Возможно, директор хотел сыграть на новом для публики имени и просчитался; все же он предоставил поэту великолепный шанс и сделал все необходимое для успеха спектакля. Тем не менее мы ни минуты не сомневались, что Лорке удалось избежать незавидной участи стать поставщиком незамысловатых комедий для театра «Эслава» — в знак благодарности его хозяину, своему другу. Правда, риск был невелик, если учесть независимый нрав поэта, но приходилось учитывать и то, что Мартинес Сьерра, пользуясь славой режиссера-экспериментатора, обладал железной хваткой и имел все основания считать, что авторы, провалившиеся в первой попытке и нанесшие ему моральный и финансовый ущерб, обязаны предоставлять свои последующие пьесы в его распоряжение.

Неудача послужила благотворным уроком не только для Федерико — целительным, но горьким лекарством она оказалась и для Мартинеса Сьерры. Но занавес, опустившийся после второго — и последнего — представления «Колдовства...», как бы отделил Лорку от театра «Эслава». Хотя к нему по-прежнему относились благожелательно, с симпатией, из когорты «своих» драматургов он выбыл бесповоротно. Видимо, поэтому следующая пьеса, «Мариана Пинеда», не относящаяся к числу театральных шедевров Лорки, но обладающая бесспорными достоинствами, не была принята к постановке, вопреки расчетам автора. Предлогом (для Мартинеса Сьерры — вполне резонным) послужил ее якобы либеральный дух и возможный запрет властями в условиях тогдашней диктатуры. Так, спустя некоторое время директор «Эславы» объяснял мне в Монтевидео:

— При желании в «Мариане Пинеде» могли усмотреть протест против диктатуры Примо де Риверы.

Явилось ли это достаточным основанием, чтобы Мартинес Сьерра отказался ставить новую драму Федерико? Я так не считаю. Можно сослаться на неблагоприятные обстоятельства, но те же обстоятельства говорили в пользу пьесы, которая нашла бы живой отклик в массах: сам факт запрета стимулировал бы постановку за рубежом, а потом и в Испании, если изменятся условия.

«Мариана Пинеда», которую я читал до моего отъезда из Испании осенью 1923 года, пролежала в столе у автора до 1927-го, когда Маргарита Ксиргу «заново открыла» драматурга и отважилась перенести на сцену этот «революционный памфлет» — в разреженной атмосфере того времени, в стране, где царила диктатура, где произносить слово «Свобода» (с большой буквы) было небезопасно.

Остается лишь добавить: если публика единодушно отвергла «Колдовство бабочки», то критика с уважением отнеслась к новой пьесе и ее автору, с редкой проницательностью подметив в Лорке самобытный и многообещающий талант.

Монтевидео. Баррадас

В 1934 году, когда Лорка ненадолго приехал в Монтевидео, я работал здесь в местной газете и по долгу службы — хочешь не хочешь — должен был состряпать в его честь эту нелепую мешанину из стандартного приветствия, биографических данных, не всегда соответствующих истине, и занудных признаний, — все это мои коллеги с наивной торжественностью именуют «репортажем». Нет, я не стал искать в архивах ту старую газетную страницу: она не хранит искренней и горячей радости, которую испытали Лорка и я в момент долгожданной встречи — ведь мы не виделись уже целых десять лет. Да и возможны ли задушевный разговор, воспоминания, вызванные только нам двоим понятным намеком, накопившиеся за время разлуки вопросы — в толкотне, шуме и гаме, когда сливаются прощальные пожелания попутчиков и приветствия встречающих, когда вокруг вьются любопытные и назойливо щелкают камеры фоторепортеров, когда, ко всему, куда-то запропастился багаж приехавшего...

За несколько лет до этого между мной и Лоркой случилось небольшое недоразумение. Еще в 1923 году, перед тем как мне уехать из Гранады, Лорка, во время наших бесконечных шатаний по пустынным ночным улицам, прочитал мне почти все — я в этом нисколько не сомневаюсь, — почти все романсы, которые позже, в 1927 году, вышли отдельной книгой под названием «Цыганское романсеро». Одно из этих стихотворений — «Романс о луне, луне», в книге оно самое первое — так мне понравилось, я так горячо и так искренне расхвалил его, что Лорка со словами: «Я тебе его посвящу» — вытащил из кармана листок и надписал его. Однажды Хуан М. Филартигас сказал мне, что натолкнулся в одном аргентинском журнале на «очень интересные» стихи какого-то испанского поэта, посвященные моей персоне. Журнал назывался «Проа», его издавала в Буэнос-Айресе группа молодых людей. Я нашел тот номер, где и в самом деле был впервые опубликован посвященный мне «Романс о луне, луне». Но, когда вышла книга, посвящение адресовалось уже не мне, а Кончите Гарсиа Лорке — старшей сестре поэта.

Эта замена, хотя и уязвила мое самолюбие, не могла привести к разрыву добрых отношений прежде всего потому, что меня изъяли ради человека достойнейшего, имеющего на то куда более законные права. Но, что греха таить, всегда лестно, когда тебя возносят в герои посвящения, ну а неожиданная опала не может не вызвать разочарования. И я отправил Лорке довольно колкое письмо, укоряя его в содеянном и напоминая ему дразнилку из андалусской школьной игры, в которой строго осуждается такого рода провинность:

Кто дал, но взял назад,
тому дорога в ад9.

На мое письмо Федерико не ответил, но в Монтевидео при первой возможности он объяснил мне, что произошло. В аргентинский журнал Лорка отослал тот самый, посвященный мне экземпляр романса. Отослал и забыл, как забыл и о посвящении, и, когда готовил книгу к изданию, посвятил романс своей сестре. В качестве слабой компенсации за нанесенную мне обиду он, не сходя с места, на длинном листе бумаги написал злополучное стихотворение, вновь посвятил его мне, а внизу рядом со своей подписью нарисовал грустную физиономию Пьеро, освещенную черной луной в венчике белого нимба. (Интересно, что на этом автографе Федерико ставит 1926 год написания «Романса о луне, луне», хотя экземпляр с первым посвящением он подарил мне в 1923-м, из чего несложно заключить, насколько заслуживает доверия авторская хронология.)

В Монтевидео Лорка приехал на непродолжительное время по приглашению актрисы Лолы Мембривес, незадолго до того с большим успехом поставившей в Буэнос-Айресе его «Кровавую свадьбу». Благодарный ей за успех, очарованный обаянием актрисы, Лорка, как всегда, радостно устремился к новому знакомству, и мы, двое его старых друзей — Энрике Диес Канедо, в то время испанский посланник в Уругвае, и я, — чуть совсем не потеряли Федерико из виду. Был разгар летнего сезона, и новые друзья увезли Лорку под Монтевидео в приморский курортный городок Карраско.

— Они отняли у нас «нашего» Федерико, — тонким детским голоском, простодушно улыбаясь, жаловался мне Диес Канедо.

У Лорки был выбор: он мог остановиться в моем скромном «гранадском» доме, где все было бы ему привычно и мило; мог воспользоваться искренним предложением Диеса Канедо и с шиком пожить в здании испанской миссии, но... как я уже говорил, Федерико приехал сюда по приглашению известной актрисы и не мог пренебречь ее гостеприимством. Вот так он и оказался в Карраско, среди своих новых знакомых. Однако вскоре его пребывание там стало приобретать какой-то странный характер. Наши с Канедо попытки связаться с ним по телефону или повидать в самом Карраско, куда мы отправлялись, как только позволяли дела, все чаще оказывались безрезультатными: «Сеньора Лорки сейчас в гостинице нет», «Сеньор Лорка вышел»... Это звучало словно пароль. Когда нам все же удавалось изловить его и мы рассказывали ему об этом, он растерянно говорил:

— Но я был... В это время я работал.

Мы поняли наконец, что здесь что-то не так, и, приезжая в гостиницу, решительно направлялись, ни у кого ничего не спрашивая, прямо в номер Лорки. А вот подобрать ключ к телефонному паролю нам так и не удалось. Коротко говоря, большую часть времени Федерико находился под негласным «домашним арестом». Вначале он был даже польщен такой заботой и предупредительностью, но скоро уже не мог не испытывать вполне естественного раздражения. В чем же было дело? А вот в чем. Как раз тогда Лорка писал «Йерму», и те, кто его принимал, рассчитывали, воспользовавшись случаем, получить от него из рук в руки законченную пьесу с исключительным правом на постановку.

Хотя я и не знаю точно, к каким последствиям привела эта операция, но догадаться нетрудно. «Йерма», разумеется, не была закончена в Монтевидео, не было, конечно, и передачи исключительного права; интерес Мембривес к Лорке заметно поостыл, отношения между ними были на грани разрыва. Это, кстати, проливает свет на кое-какие поступки актрисы в дальнейшем, особенно после гибели Федерико.

Если исключить этот в общем-то незначительный эпизод, по-моему довольно типичный для закулисной театрально-литературной жизни, то краткое пребывание Лорки в Монтевидео, хотя и принесло разочарование двум старым его друзьям, жаждавшим общения, разговоров по душам — мы так и не смогли наговориться вдоволь, — для самого поэта оно было замечательной возможностью соприкоснуться со страной, где берегут чистую и животворную литературную традицию, страной, где всегда есть молодежь, бескорыстно влюбленная в поэзию. Многие из тех юных литераторов, что окружали Лорку в Уругвае, и сегодня, давно став маститыми, остаются верны возникшей тогда дружбе. Все они вспоминают его с любовью и восхищением, а некоторые, по прошествии времени, посвятили ему проникнутые искренним чувством взволнованные страницы. Особого упоминания в этой связи заслуживает Энрике Аморим, знакомство которого с поэтом состоялось раньше, в Буэнос-Айресе, — а может быть, и в самой Испании. Здесь же, в Монтевидео, он взял на себя обязанности «церемониймейстера» и ввел Лорку в литературные и светские круги. Аморим преклонялся перед поэзией Лорки и сохранил это преклонение навсегда, после смерти поэта он в своем родном городе Сальто организовал прекрасный и грустный вечер памяти Лорки. Не могу не упомянуть и других. Вальдес Переда, Альфредо Марио Феррейро, Хувеналь Ортис Саралеги... И еще одного человека хочу вспомнить — недавно ушедшего незабвенного Хулио Касаля, дружба которого с Лоркой тоже началась еще в Мадриде.

Задолго до описываемых событий Лорка уже испытывал к далекому Уругваю неподдельный интерес и искреннюю симпатию благодаря знакомству с замечательным уругвайским и испанским художником, обаятельным Рафаэлем Пересом Баррадасом. К сожалению, попав наконец в Монтевидео, Лорка не смог снова увидеть своего друга и продолжить занимательные, остроумные беседы, которые они вели когда-то в мадридском кафе «Хихон», — Баррадас умер за несколько лет до этого, оставив глубокий след в национальном искусстве. Остался он и в сердцах своих друзей. Что касается меня, то в Мадриде я Баррадаса не знал, хотя, привлеченный восторженными отзывами Лорки, не раз заглядывал в кафе, надеясь застать его там, но все неудачно. А вот в Монтевидео я не только познакомился с ним, но и подружился — жаль только, случилось это поздно, когда смертельный недуг уже подкрался к нему. Встречаясь, мы много говорили о Лорке, еще до того, как о нем заговорил мир... Федерико все же пошел к своему другу, пошел попрощаться с ним к месту его последнего успокоения.

Тот день, когда Лорка вместе с друзьями — теперь уже смерть унесла многих — отправился на кладбище в Бусео, как нарочно, выдался пасмурным и дождливым. Мы обступили могилу Баррадаса, и в тишине из рук поэта упали на нее скромные полевые цветы. Никакой нарочитости, никакой помпы — минута молчания, памяти и раздумья. Застыв на несколько мгновений в почтительной неподвижности, каждый из нас и все мы вместе — и те, что верили, и те, кто был лишен такого утешения, — подумали о том, как дружба, несмотря на расстояния и вопреки самой смерти, соединяет навечно души людей.

После этого дня мы с Федерико почти не виделись. Приближался его отъезд, но он не называл числа, потому как очень не любил прощаться. Так что нам с Канедо пришлось «шпионить», чтобы Лорка, в страхе перед расставанием, не сбежал тайно. Даже увидев нас на палубе среди провожающих, он не стал говорить об отъезде. И лишь в последний миг, крепко обнявшись, мы сказали друг другу «до свидания». «До свидания», а не «прощай» — мы хотели перехитрить расстояние, время, судьбу...

Понятно, что не мне подробно рассказывать обо всех перипетиях, пережитых Лоркой в Буэнос-Айресе, Гаване, Сантьяго-де-Куба, Нью-Йорке... Во-первых, все они оставили отпечаток в творчестве поэта, а во-вторых, повсюду были те, кому посчастливилось познакомиться с ним в его странствиях и кто, собрав воедино свои воспоминания, даст нам лишние свидетельства гения Лорки, расскажет, как при столкновении с новыми людьми и новыми странами под воздействием новых впечатлений и чувств в нем зарождалась поэзия.

И еще. На мой взгляд, личность человека складывается в первые, ранние годы жизни. Так было и с Лоркой. Вся биография Лорки-поэта и Лорки-человека вписывается в его юные годы, годы нашего с ним тесного общения, словно портрет в раму. Время, последовавшее за ними, позаботилось лишь о том, чтобы что-то подправить, что-то отшлифовать в этом прекрасном образе, не знавшем ни старения, ни угасания.

Если бы можно было вычеркнуть из памяти страшную его гибель; если бы смогли мы представить себе внезапную и легкую смерть поэта (какая выпадает лишь избранникам богов), тогда ничто не помешало бы нам сказать, что жизнь была к Лорке добра и благосклонна. Ему не пришлось мучительно выбирать. Он не испытал оскорбительной нужды. Не поступался совестью и не предавал. Он прожил почти сорок долгих и счастливых лет, щедро и заслуженно одаривших его. У него было все, чего бы он мог пожелать: дружба и уважение, непритворные восторг и понимание.

Жизнь Федерико не была борьбой — скорее прогулкой по тропам, с которых открывались иногда картины безрадостные, но его прямо не касавшиеся; и если печали и тревоги бытия с такой достоверностью преломились в его мировосприятии, то только потому, что чуткой душой он ощущал чужую боль, как свою собственную.

Огромная любовь ко всему сущему одухотворила песни Лорки, грустные и веселые, и позволила ему одинаково остро чувствовать и горе и радость жизни. Стоицизм Сенеки и эпикурейство арабо-андалусских поэтов — вековое богатство андалусской культуры — все уцелевшие до наших дней суеверия и мифы сходятся в его душе, чтобы исполнить ее мистической верой в нечто высшее и запредельное, но неизвестное и неявственное, что и побуждает Лорку оставаться всеми своими помыслами в этом — и только в этом — мире, горячо любить жизнь, нисколько не уповая на потусторонние радости. Хотя мысль о смерти не покидает его. Он снова и снова с содроганием и отвращением возвращается к ней в своих творениях — «Не хочу ее видеть!». Всем своим существом поэт ощущает, что смерть — это конец, что, кроме памяти, которая сохранится в чьих-то душах, смерть — это уход навсегда. Скажут: поэзия Лорки пережила его. Да, верно, но...

Комментарии

Хосе Мора Гуарнидо был не намного старше Лорки, однако так рано начал писать и печататься, что к двадцати годам стал известен всей Гранаде как блестящий публицист, борец против штампов «местной» литературы, «все еще занятой рваньем цыганских страстей на фоне Альгамбры». Несомненный литературный авторитет «закоулочников», Мора оставался для Лорки старшим товарищем и советчиком вплоть до 1923 г., когда навсегда покинул Испанию и переселился в Латинскую Америку (сначала в Аргентину, а затем в Уругвай). Его книга о Лорке — наряду с воспоминаниями брата поэта — источник важных сведений о становлении личности Лорки, о его «догутенберговском» периоде.

Перевод выполнен по изданию: Mora Guarnido Jose. Federico García Lorca y su mundo. Testimonio para una biografía. Buenos Aires, Losada, 1958.

Праздник нации, или День испанской государственности, отмечаемый с 1915 г. в день открытия Америки, совпадает с праздником испанской католической церкви: 12 октября, по преданию, апостолу Иакову (Сант-Яго), покровителю Испании, явилась на берегу Эбро Пресвятая дева.

...с изгнанием мавров... — Посещение Гранады в 1499 г. кардиналом Франсиско Хименесом де Сиснеросом (1437—1517) положило начало насильственным обращениям андалусских мусульман в христианство, что вызвало уже в 1501 г. восстание, которое было вскоре подавлено. Через полвека, в 1568 г., андалусцы восстали вновь и на этот раз сумели продержаться в Альпухарре целых два года. В 1570 г. началась высылка морисков (крещеных арабов) из Гранады; в 1610 г. Филипп III (1578—1621) издал указ о высылке всех морисков за пределы Испании.

...мудехарские храмы... — Для стиля «мудехар», расцвет которого приходится на XIV—XV вв., характерно соединение готических, а позднее и ренессансных элементов с мавританскими при явном их преобладании. «Мудехар» — мусульманин, живущий в христианском окружении, но сохранивший свою веру и обычаи.

...спровоцировали восстание. — После подавления восстания морисков, которое возглавил Ибн Умейя (наст. имя и фам. Фернандо де Кордова-и-Валор; 1520—1569), Альпухарру заселили выходцы из северных испанских провинций.

Сефарды — евреи, говорящие на языке ладино, близком к испанскому, потомки выходцев с Пиренейского полуострова, живущие в Марокко, Югославии, Турции.

Львиный дворик — один из внутренних двориков Алькасара, древнейшего дворца Альгамбры, с колоннадой из 124-х колонн белого мрамора и фонтаном, круглая беломраморная чаша которого покоится на спинах 12-ти каменных львов.

...чудесной книги рассказов и легенд... — Речь идет об «Альгамбре» Вашингтона Ирвинга (1783—1859), посетившего в 1826 г. Испанию и написавшего целый ряд книг, посвященных ее истории.

...«императором поэтов». — Поводом к «коронации», состоявшейся в 1889 г. во дворце Карла V, была поэма Соррильи «Гранада», своего рода романтическая эпопея о завоевании Гранадского халифата и триумфе христианской веры.

Хенералифе (Высокий сад) — выстроенная вблизи Альгамбры в XIII в. резиденция мусульманских правителей Гранады с великолепным парковым ансамблем, расположенным на склонах Солнечного холма.

Епископальный университет на Сакро-Монте. — На Сакро-Монте располагаются несколько религиозных учебных заведений: благотворительная школа, посвященная Богоматери, основанная Андресом Манхоном; коллеж, дающий также светское образование, и духовная семинария с прекрасной библиотекой. Вместе их называют Епископальным университетом.

Гранадская культеранистская школа (точнее, гранадско-антекерская). — Главой этой школы, в которую входили Грегорио Мурильо, Хуан де Моралес, Мартин де ла Пласа, Родриго Карвахаль и Агустин де Техада Паес, был поэт Педро Эспиноса (1578—1650), составивший в 1605 г. антологию андалусской барочной поэзии, предваренную культеранистским манифестом. Культеранизм (культизм: от исп. culto — образованный) — так стали называть созданный Луисом де Гонгорой «темный стиль», для которого характерны сложная метафорика и мифологические реминисценции.

...добровольно покинул этот мир... — Ганивет покончил с собой в Риге, куда приехал консулом; он бросился в Даугаву.

«Испания, 1915» (впоследствии просто «Испания») — журнал, созданный Хосе Ортегой-и-Гассетом.

«Андалусия, 1915». — Мора Гуарнидо не точен. Журнал под названием «Андалусия» выходил действительно очень недолго, но тремя годами позже, а в 1915 г. издавался журнал «Гранада», создателями которого были именно те, кого упоминает Мора. Их энтузиазма хватило на семь номеров, а не на два, как вспомнилось мемуаристу.

Далматика — у католиков верхняя риза, которую диаконы и иподиаконы надевают при священнодействии на стихарь. Также царская одежда византийских императоров, расшитая золотом и драгоценными камнями.

Глосса — в испанской поэзии XIV—XVII вв. стихотворение из нескольких строф (обычно четырех), каждая из которых завершается одной и той же заданной строкой. В широком смысле — стихотворение, представляющее собой развернутое толкование нескольких строк какого-либо старинного текста, вариацию на их тему.

Кинтилья — строфа в пять восьмисложных строк с рифмовкой по схеме абабб.

Октавилья — строфа из восьми коротких строк, рифмующихся по схеме абвабвгг.

Конкурс канте хондо. — Идея этого конкурса, горячо поддержанная де Фальей, принадлежала Лорке; де Фалья же вместе с кантаорами Антонио Чаконом, Мануэлем Торресом, Пасторой Павон Крус (1890—1969) и гитаристом Андресом Сеговией работал в жюри конкурса, который состоялся 13—14 июня 1922 г. в Гранаде. Конкурсу, помимо лекции Лорки, предшествовали четыре концерта Сеговии и выставка Игнасио Сулоаги. Декорации праздника и эскизы костюмов для части зрителей сделали Мануэль Анхелес Ортис и Игнасио Сулоага.

...почтили память Исаака Альбениса... — Осенью 1926 г. на так называемом доме Зодчего в Альгамбре была установлена памятная доска — плитка, сделанная по эскизу художника Эрменехильдо Ланса.

Морабито — скит мусульманского отшельника. Идея научного центра изучения арабо-андалусской культуры изложена в письме Лорки Мельчору Фернандесу Альмагро. См. об этом: «Самая печальная радость...», с. 290—291.

Школа испанской арабистики. — Эта школа и научный журнал «Аль Андалус» были основаны филологами Эмилио Гарсиа Гомесом (род. в 1905 г.) и Мигелем Асином Паласиосом-и-Риберой (1871—1944) в 1932 г. одновременно в Мадриде и в Гранаде.

Сайнете — разновидность водевиля, комическая, обычно музыкальная пьеса в традициях испанского народного театра.

...изображая скачущего коня. — Лорка упоминает о декламации дона Мигеля Гутьерреса Хименеса в наброске начала лекции «Поэтический образ дона Луиса де Гонгоры». См.: «Самая печальная радость...», с. 252.

...гордились родственником Фраскито Гарсиа... — Мора, видимо, имеет в виду двоюродного деда Лорки Федерико Гарсиа Родригеса.

...автор нескольких не увидевших света опер... — В интервью, данном 15 декабря 1928 г., Лорка уверял, что его учитель, бравший в свое время уроки у Верди, сочинил освистанную на премьере оперу «Дочь Иефая». Свидетельств о таком сочинении Антонио Сегуры Месы нет, зато известна опера под тем же названием композитора Руперто Чапи (1851—1909) на либретто Мариано Капдепона.

...к первому тому Полного собрания сочинений... — Попытка издания первого Полного собрания сочинений Гарсиа Лорки была предпринята в Аргентине — с 1938 по 1946 г. в столичном издательстве «Лосада» под редакцией Гильермо де Торре; вышли в свет восемь томов.

...стал мыслить шире... — Мора неточен. Фрагменты первой прозаической книги Лорки были включены в другое издание, подготовленное Артуро дель Ойо (род. в 1917 г.) без участия Гильермо де Торре и вышедшее в 1954 г. в мадридском издательстве «Агилар».

...тиснули хвалебные статьи... — «Впечатления и пейзажи» рецензировались в анонимном обзоре «Книги» («Эль Дефенсор де Гранада» от 14 апреля 1918 г.) я в пространной статье авторитетного гранадского журналиста Аурелиано дель Кастильо (1873—1922), помещенной в той же газете 19 апреля. Откликнулась также валенсийская газета «Летрас и фигурас» («Литература в лицах»), поместив статью Лоренсо Мартинеса Фусета. Известно также, что существовала благожелательная рецензия Мигеля де Унамуно, которой Лорка гордился, — вырезку из газеты, как вспоминают друзья, он долго носил с собой. Однако до сих пор не установлено, где именно была напечатана рецензия; вырезка же не сохранилась.

...«аллегретто из Седьмой симфонии». — Имеется в виду Седьмая симфония Бетховена.

...ультраистского оплота... — Ультраизм — авангардистское течение в Испании, родственное футуризму, возникло после первой мировой войны и оформилось к 1919 г. Ультраизм провозгласил новизну художественных средств, обновление лексики, упразднение пунктуации и нетрадиционное расположение строк в тексте. В 20-е годы ультраистами были Херардо Диего и Гильермо де Торре.

...«догутенберговским поэтам»... — Иоганн Гутенберг (между 1394 и 1399 или 1406—1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.

Аэд — древнегреческий певец, исполнитель эпических песен.

...закончил университет... — Мора неточен: Лорка закончил Гранадский университет только в 1923 г., а в Студенческой резиденции поселился весной 1919 г.

«Мадрид, прекрасная столица». — Первая строка стихотворения Николаса Фернандеса де Моратина (1727—1780) «Праздник корриды в Мадриде».

«Тополиный холм». — Так окрестил Резиденцию, расположенную в пригороде Мадрида, Хуан Рамон Хименес, впоследствии назвавший этим именем книгу воспоминаний о Резиденции. Он сам посадил во дворе университета несколько тополей и олеандров и принимал участие в планировке парка.

Мариторнес — уродливая и сварливая служанка на постоялом дворе, персонаж XVI главы первой части «Дон Кихота»; имя ее стало нарицательным.

«Колыбельная» — пьеса, написанная Грегорио Мартинесом Сьеррой в соавторстве с женой, Марией де ла О Лехаррагой (1880—1974) в 1911 г., но подписанная только его именем.

...с первыми покосами «Эрнани» или «Электры»... — Речь идет об имевшей шумный успех премьере драмы «Эрнани» Гюго, состоявшейся в «Комеди Франсез» 25 февраля 1830 г. и знаменовавшей торжество романтизма, который Гюго определил как либерализм в литературе. «Электра» — драма Бенито Переса Гальдоса, впервые поставленная 30 января 1901 г., также была принята восторженно. Премьера завершилась бурными антиклерикальными выступлениями, а буквально на следующий день началась травля автора: церковные круги потребовали запрещения пьесы.

«Мариана Пинеда», которую я читал до моего отъезда из Испании осенью 1923 года... — Мора преувеличивает — вряд ли он читал пьесу, но с замыслом, несомненно, был знаком: в сентябре 1923 г. Лорка делился им также с Мельчором Фернандесом Альмагро в подробном письме. См.: «Самая печальная радость...», с. 319—320.

Еще в 1923 году... Лорка... прочитал мне... почти все романсы... — Самое раннее документальное свидетельство о «Цыганском романсеро» — рукопись первого варианта «Небылицы о доне Педро и его коне», датированная 28 декабря 1921 г. Остальные романсы были созданы в 1923—1927 гг. По всей видимости, Мора слышал романс о доне Педро, «Романс о луне, луне» и некоторые другие, написанные романсовым стихом, но включенные впоследствии не в «Цыганское романсеро», а в другие книги: «Сюиты», «Песни».

...впервые опубликован... «Романс о луне, луне». — Найти журнал «Проа» за 1924 г. пока не удалось никому из исследователей творчества Лорки.

Примечания

1. Перевод Н. Ванханен.

2. Перевод Н. Ванханен.

3. Перевод Н. Трауберг.

4. Перевод Н. Ванханен.

5. В «Донье Росите...» он фигурирует под именем «Сеньор Х». (Примеч. автора)

6. Жан-Жак Руссо в испанской транскрипции.

7. Путешествие по Франции (фр.).

8. Перевод Н. Ванханен.

9. Перевод Н. Ванханен.